Выбрать главу

Обком помалкивал дольше всех. Наконец нас с Магдой вызвали в отдел агитации и пропаганды. Заведующий агитпропом Коржов кисло, вяло, как-то для порядка сказал, что «обком партии расценивает это как политическую диверсию». Обвинение — на высшую меру, но почему-то никто не вздрогнул, не побледнел, не нахмурился. Если бы такое при Сталине?! Но у руля был Брежнев... Мера пресечения могла бы показаться слишком мягкой в сравнении с обвинительной формулировкой... Но члены учрежденной для разбора дела комиссии только поджали губы, как будто даже внутренне похихикали, все загодя зная. Редактора освободили «согласно поданному заявлению», ответственного секретаря «по собственному желанию». Съевший всех собак наш народ ждал другого финала.

Сразу по возвращении меня из Смольного позвонила теща: «Где Глеб?» Моя жена ответила матери: «Сидит в кабинете, работает». Теща переспросила: «Сидит? Сколько дали?»

Народ обманулся в своих ожиданиях. Может быть, и правда Романов был рад случаю подсидеть Брежнева?

Я снова сделался никем, сижу и пью шато-икем. Созвучья, как частые сучья. И снова весна куролесит; поднявшись на некий этаж, я словно взлетел в поднебесье и мне по душе эпатаж.

Юра Казаков был как раньше, в тех же подтяжках, в купленных в пору европейской славы высоких ботинках, в твидовом пиджаке из той же поры, выношенном, обтерханном. После второй рюмки на его носу, запечатлевшем в конструкции и фактуре нечто шляхетское — породу — и нечто плебейское — повадливость, — налились капли пота. Юра ослабел, как осенний кузнечик (это сравнение беру напрокат у Н. С. Лескова). Причмокивала его нижняя губа, выставленная поперед верхней. Юра, прежде куривший «Уинстон» и «Честерфильд», теперь смолил «беломорину». Но жил он в своем лучшем времени, вспоминал:

— Ты помнишь, раньше здесь подавали вырезку с кровью, форелей, зажаренных в сметане. А теперь положение в стране хуже, чем перед войной в 41-м году...

Казаков раздражался, брюзжал, говорил, что в Ленинграде нет писателей, что это затхлый провинциальный, вонючий город...

— Был Конецкий и был ты и больше никого. Но и вы тоже скурвились. Ты весь погруженный во что-то свое, петербургское, весь замкнутый, отчужденный. Я хотел поговорить с тобой по-человечески, а ты...

А я... как хитро все обделал, пошел на крайность — и вышел сухим из воды. И от дедки ушел, и от бабки ушел, и от партийной организации...

— Ты не думай, — сказал Юра Казаков, — что ты Голявкина напечатал, и тебя так легко отпустят. Тебя приберут к рукам, ты теперь — номенклатура.

Я еще ничего не знал про себя. Я только что освободился.

Шел по Невскому, думал о себе юном, как я гулял здесь когда-то, переполненный предстоящей жизнью, ничего не зная о ней. Вот бы нам повстречаться, я бы сказал: «Мой мальчик, это я. Посмотри, во мне твоя жизнь». Мальчик посмотрел бы и вдруг ужаснулся. Ну, ничего, ничего, еще не вечер. Хотя и не утро, не полдень. Прожитые годы написали на моем — твоем, мой мальчик, — лице передряги судьбы. Интересно, что написано на роду? «Ты подумал, мой мальчик, почему мама назвала тебя Глебом?»

Имя Глеб стало широко ведомо на Руси с тех пор, как, обливаясь горючими слезами по непрожитой возлюбленной жизни, принял безвинную смерть от злодея муромский князь Глеб, сын киевского князя Владимира Святославовича — крестителя Руси. Та же участь постигла единоутробного старшего брата Глеба Бориса. Борис и Глеб ушли из жизни безропотно, аки агнцы...

Православная церковь первыми возвела великомучеников Бориса и Глеба в сан святых — за их божественную безгрешность, ангельскую кротость, за преданность жизни-любви, жизни-братству.

Моя мама нарекла меня — тебя, мой мальчик! — Глебом не в потемках, а на духовном свету, дошедшем до нас неугасшим. Маме хотелось вырастить сына любящим тех, кто дал ему жизнь, кротким. Кротостью и любовью дышит из глубины веков «Сказание о Борисе и Глебе»...

Я думаю, папа не стал спорить с мамой об имени сына. Он был сговорчивый, покладистый муж, хотя в отдельные моменты грозный, но тоже кроткой души человек.