Почему образ той хижины Айры так надолго засел у меня в сознании? Видимо, это свойство ранних впечатлений, особенно от независимости и свободы – они держатся и не уходят, несмотря на все радости и беды, которые полной мерой несет с собою жизнь. А вообще-то идея такой хижины идет не от Айры. Скорее от Руссо. От Торо. В смягченном виде это мечта о некой первобытной пещере. О таком месте, где все лишнее отпадает, где тебе ничего не нужно, кроме предметов первой необходимости, куда ты возвращаешься (даже если произошел вовсе и не оттуда) – возвращаешься, чтобы очиститься и избавиться от опостылевшей борьбы и гонки. Где можно всё с себя снять, сбросить, как старую кожу – все приросшие к тебе личины, все маскарадные костюмы, – где ты отторгаешь от себя все жизненные поражения и обиды, где не нужно ни потакать миру, ни бросать ему вызов, и неважно, ты ли подчинил мир себе или он тебя подмял и изуродовал. Постарев, человек покидает мир, уходит в леса – этим мотивом изобилует восточная философская мысль: это и в индуизме, и в «дао де цзин», да и у всех китайцев. «Лесной отшельник» – это конечная стадия жизненного пути. Вспомните хотя бы китайские картины, где старик сидит под горой, старый китаец под горой; в полном одиночестве постепенно удаляет от себя автобиографическое смятение. Когда-то он яростно вступил в битву с жизнью; теперь, успокоенный, он вступает в схватку со смертью, и низведение жизни к простой ее аскетической сути есть его последняя, окончательная задача.
Мартини – это была идея Марри. Хорошая, хотя и ничем невыдающаяся идея, поскольку выпивка летним вечером в компании с тем, кто тебе симпатичен, и разговор с человеком, подобным Марри, ведут к одному и тому же: заставляют тебя вспомнить о радостях общения. Мне многие бывали симпатичны, на жизненном пути я не был таким уж равнодушным прохожим, общения не бежал…
Но рассказ все же об Айре. Почему жизнь не сложилась у него.
– Он всегда хотел мальчика, – продолжал Марри. – Страсть как хотел назвать его в честь своего друга. Джонни О'Дей Рингольд. У нас-то с Дорис была Лорейн, дочь, но и ей, когда он оставался ночевать у нас на кушетке, удавалось поднять ему настроение. Лорейн нравилось смотреть, как Айра спит. Встанет этак в дверном проеме и смотрит, как там спит дядя Лемюэль Гулливер. Он очень привязался к маленькой девочке с черненькой челкой. А она к нему. Когда он приходил к нам, она заставляла его играть с ее русскими матрешками. Он ей сам их и подарил на день рождения. Знаешь, такая деревянная кукла из двух половинок, женщина в русском народном костюме и платочке, ее разнимаешь, а внутри еще одна такая же, и так, пока не доберешься до фигурки размером с горошину. Вместе они придумывали всякие истории про каждую из этих кукол и про то, как тяжко эти маленькие люди трудятся в России. Потом он возьмет, схватит куклу, стиснет ее в огромной своей ладони, и она исчезает – ее даже не видно. Как обхватит – а у него еще и каждый палец как лопата! Вообще пальцы у него были необычайной длины – такие, что позавидовал бы Паганини. Лорейн это представление обожала, а главной ее «матрешкой» был сам ее диковинный дядюшка.
На следующий день рождения он купил Лорейн альбом пластинок хора и оркестра Советской Армии с русскими песнями. В хоре у них там больше ста человек, и еще сто человек в оркестре. Такие громоподобные басы – с ума сойти. Они с Айрой наслаждались этими пластинками невероятно. Поют-то там всё по-русски, так что они сперва вместе слушали, а потом Айра стал разыгрывать из себя солиста, притворялся, будто проговаривает умунепостижимые слова, сопровождая это драматическими «русскими» жестами, а когда подходил черед припева, Лорейн произносила тарабарщину, будто бы певшуюся хором. Смешить моя дочурка умела, этого не отнимешь.
Одна была у них особенно любимая песня. Тоже красивая, похожая на псалом, с волнующей, грустной мелодией – называется «Дубинушка»; простая такая, а когда поют, на заднем плане звучит балалайка. Слова «Дубинушки» были напечатаны по-английски на внутреннем развороте конверта альбома, дочурка выучила их наизусть и много месяцев потом ходила по дому, их распевая, хотя и трудно петь, когда стихи переведены так, что не осталось ни складу ни ладу.
Эту часть песни басом выводил солист. Но больше всего она любила распевать хоровой припев. За то, что в нем было этакое удалое восклицание, нечто вроде «А ну, пошла!».
Когда Лорейн оставалась в своей комнате одна, она выстраивала всех своих деревянных матрешек в шеренгу, ставила пластинку с «Дубинушкой» на проигрыватель и, трагически выкрикивая: «А ну, пошла! А ну, пошла!», расшвыривала кукол в разные стороны по всему полу.
– Постойте-ка, Марри. Одну минуточку. – С этими словами я встал, прошел с веранды в дом, туда, где в спальне у меня хранились CD-плеер и старый проигрыватель. По большей части, пластинки у меня были сложены в коробки и убраны в чулан, но я знал, в какой коробке искать. Вынул альбом, который в тысяча девятьсот сорок восьмом году Айра подарил мне, и достал из него пластинку, на которой была запись «Дубинушки» в исполнении хора и оркестра Советской Армии. Перевел переключатель «об./мин» в положение «78», сдул пыль с пластинки и поставил ее на вертушку. Иголку я поставил на промежуток как раз перед последней записью на пластинке и, сделав громкость побольше, чтобы Марри мог слышать музыку сквозь открытую дверь веранды, пошел и снова сел с ним вместе.
В темноте сидели и слушали – не я его и не он меня, а оба эту самую «Дубинушку». Все точно, Марри правильно ее описал: красивая, волнующая и грустная, похожая на псалом народная песня. Если бы не потрескивание иглы на изношенной поверхности старой пластинки – впрочем, тоже не сказать чтобы это был треск совсем уж неприятный и мешающий, скорее нечто сродни обыденным ночным звукам летнего луга, – могло показаться, будто песня доносится к нам прямо из отдаленного, почти доисторического прошлого. Пробуждалось совсем иное чувство, нежели когда лежишь на веранде, слушая по радио концерт, который живьем транслируют из Тэнглвуда. Эти «А ну, пошла! А ну, пошла!» слышались как будто из другого времени и пространства, как призрачное, остаточное послезвучие полных революционной экзальтации дней, когда те, кто жаждал плановых, заранее задуманных перемен, по наивности (да и по непростительному безумию тоже) недооценили способность человечества калечить и уродовать благороднейшие идеи, превращая их в трагический фарс. А ну, пошла! А ну, пошла! Как будто человеческие хитрость, слабость, глупость и продажность не выстоят и секунды против коллектива, против мощи народа, всем миром взявшегося создавать новую жизнь и изгонять несправедливость. А ну, пошла!
Когда «Дубинушка» отыграла, Марри продолжал молчать, и я снова начал слышать то, что отметал, отфильтровывал, слушая его речи: кваканье и утробные трели лягушек, какие-то птичьи жалобы в Голубом болоте – тростниковой трясине сразу к востоку от моего дома, – там кто-то ухал, и крякал, и хрюкал, и, словно аккомпанемент, чирикали между собой вьюрки. Да, ну конечно, это же гагары – плачут и смеются, словно буйнопомешанные в сумасшедшем доме. Раз в несколько минут доносился тонкий хохоток ушастой совы, и всю эту разноголосицу нанизывал на неустанный смычок струнный ансамбль сверчков Новой Англии, что пилил и пилил своего сверчкового Бартока. В ближнем лесу пискнул енот, после чего мне уже стало казаться, будто я слышу бобров – как они грызут древесные стволы в той стороне, где в мой пруд вливается лесной ручей. Несколько оленей, сбитые с толку тишиной, подкрались, видимо, слишком близко к дому, потому что вдруг все сразу, почувствовав наше присутствие (сигнал тревоги у них краток и быстр), всхрапнули, топнули, чем-то треснули и ринулись прочь. Их крупы грациозно вплыли в чащу кустарника, и там уже, едва слышные, они бросились наутек что было сил. И вновь слышится лишь ровное дыхание Марри, выдохи, с которыми словно угасает стариковское красноречие.