Прежде чем он вновь заговорил, прошло почти полчаса. Рычаг звукоснимателя в первоначальную позицию не возвратился, и я теперь слышал, как игла шуршит, обегая бумажную наклейку. Я не пошел снимать иглу с пластинки, чтобы не прервать то, что лишило слов моего рассказчика и привнесло такую напряженность в его молчание. Мне было интересно, как долго еще ждать, прежде чем к нему вернется дар речи, если вообще вернется, и не вернется ли всего лишь для того, чтобы он просто встал и попросил подвезти его назад к общежитию – не потребуется ли ему как следует выспаться, чтобы переварить те не известные мне мысли, что забродили в его голове.
Но Марри с тихим смешком сказал наконец:
– Эвона, как меня вдарило.
– Да что вы? Почему?
– Дочурку вспомнил.
– А где она?
– Умерла. Лорейн давно умерла.
– Когда же это случилось?
– Лорейн умерла двадцать шесть лет назад. В тысяча девятьсот семьдесят первом. В тридцать лет, оставив мужа и двоих детей. Менингит. Сгорела в одну ночь.
– А Дорис тоже умерла?
– Дорис? Конечно.
Я прошел в спальню, поднял иглу и положил звукосниматель на опору.
– Хотите послушать еще? – спросил я Марри.
На сей раз он от души рассмеялся и сказал:
– Хочешь проверить, сколько я могу выдержать? О моих силах, Натан, ты слишком высокого мнения. «Дубинушка» и так положила меня на лопатки.
– Ну, сомневаюсь, – проговорил я и, выйдя к нему на веранду, сел в кресло. – Так вы говорили…
– Я говорил… А что я говорил?… Ах да. Говорил, что, когда Айру вышибли из эфира, Лорейн была безутешна. Ей было всего девять или десять, но она восстала. После того как Айру уволили за то, что он коммунист, она отказалась салютовать флагу.
– Американскому флагу? И где же это она должна была ему салютовать?
– В школе, – пояснил Марри. – Где же еще салютуют флагу? Учительница пыталась поправить дело, отвела ее в сторонку, говорит, ну как же, надо ведь флаг поприветствовать. Но девчонка уперлась и ни в какую. Гневная такая. Настоящим рингольдовским гневом воспылала. Любила дядюшку. В него пошла.
– И что произошло?
– Я провел с ней длительную беседу, и она снова стала приветствовать флаг.
– Что же вы ей сказали?
– Сказал, что я брата тоже люблю. И тоже не думаю, что с ним поступили справедливо. Сказал, что, так же как и она, думаю, что увольнять человека за его политические воззрения совершенно неправильно. Что я верю в свободу убеждений. В абсолютную свободу убеждений. Но что не надо, мол, из-за этого нарочно в драку лезть. Не тот повод. Да и что ты кому докажешь? Чего добьешься? Сказал: не лезь в драку, в которой тебе заведомо не победить, к тому же и побеждать-то незачем. Сказал ей то, что пытался говорить когда-то брату, когда учил его в споре не горячиться – вновь и вновь пытался это внушить ему, с самого его детства, ради его же собственной пользы. Важно не то, чтоб вусмерть разозлиться, а чтобы по правильному поводу. Я говорю ей: ты взгляни на это с точки зрения отбора по Дарвину. Гнев дан тебе, чтобы ты действовала эффективнее. Для выживания. Вот он зачем тебе нужен. А если он мешает тебе выживать, брось его, как чересчур горячую картофелину.
Когда пятьдесят лет назад Марри Рингольд был моим учителем, у него каждый урок был, как театрализованное шоу, он все изображал в лицах, знал тысячу приемчиков, как заставить нас слушать собранно. Учительству он предавался со страстью и умел ребят зажечь. Но теперь (при том, что и теперь он никоим образом не был немощным и выдохшимся старцем) он больше не видел нужды в том, чтобы выворачиваться наизнанку, стараясь высказаться как можно яснее, наоборот, его манера речи сделалась почти совершенно бесстрастной. Он говорил тоном ровным и мягким и не делал никаких попыток наставлять тебя ни на истинный путь, ни на ложный, для вящей выразительности помогая себе голосом, мимикой или жестами, – нет, он произносил слова почти без выражения, даже когда подпевал русской песне: «А ну, пошла. А ну, пошла».
Его обтянутый кожей череп выглядел хрупким и маленьким. Однако ведь он накопил там девяносто лет прошлого! Это же какая там чертова уйма всего! И все умершие там, и все их праведные и неправедные дела, которые сходятся в той точке, где возникают неразрешимые вопросы – те, по поводу которых никогда нельзя ничего утверждать с уверенностью… Эти вопросы превращаются для него в тяжкую задачу, требуют каждое слово взвешивать, вспоминать и судить обо всем так, чтобы не слишком далеко отходить от истины.
Когда конец близок, время, как мы знаем, летит очень быстро, но для Марри он так давно уже близок, что, когда старик заговорил или, точнее, по тому, как он заговорил – спокойно и по существу, с несколько вкрадчивой интонацией и лишь время от времени делая паузу, чтобы с удовольствием пригубить мартини, – у меня возникло такое чувство, будто время для него исчезло и движется теперь не быстро и не медленно, что не он теперь живет во времени, а время существует как бы внутри него самого. Словно вся его экстравертная жизнь активного, энергичного человека, добросовестного учителя, гражданина и отца семейства была всего лишь долгой битвой за достижение этого состояния тишины и бесстрастия. Старение и наступление связанной с ним дряхлости не оказалось невыносимым, как не оказалась таковой и непостижимая бездна забвения; не оказалось невыносимым и явственное ощущение того, как все превращается в ничто. Выносимо оказалось что угодно, даже собственная непреходящая ненависть к грязи.
А ведь Марри Рингольд, подумал я, сумел-таки превозмочь свойственное человеку затаенное недовольство. Изжил его в себе. Вот, значит, что остается, когда уходит все: остается дисциплинированная печаль стоицизма. Вот что дает прохладу. Ведь сперва все так горячо, так жарко, все в жизни так остро, потом мало-помалу отступает, и приходит прохлада, а потом все распадается в прах. Что ж, тот же человек, который первым показал мне жизнь с книгой, вернулся, чтобы показать, как надо уживаться со старостью.
И ведь какое это удивительное и благородное искусство! Ибо ничто не учит нас старости хуже, чем бурная жизнь.
3
– Причина, по которой за день до того, как вы с ним познакомились, Айра приехал со мной повидаться и переночевать у нас, – продолжал Марри, – состояла в том, что он услышал в то утро.
– Она как раз сказала ему, что хочет сделать аборт?
– Нет, это она ему сказала предыдущим вечером – дескать, собирается ехать в Кемден на аборт. Там, в Кемдене, был один доктор, к услугам которого прибегали многие богатые люди – аборт тогда был делом скользким. Ее решение не было для него полной неожиданностью. Несколько недель она колебалась – туда-сюда – не могла никак определиться. Ей был сорок один год – она была старше Айры. Ее лицо возраста не выдавало, но Эва Фрейм была уже далеко не девочка. И она опасалась рожать в таком возрасте. Айра понимал, но не мог принять это и отказывался верить в то, что ее возраст окажется разделяющей их преградой. Ты ж понимаешь, не настолько он был осмотрителен. В чем-то он был как паровой каток – вновь и вновь пытался убедить ее, что им не о чем беспокоиться.
И он решил, что убедил ее. Но тут новая проблема – работа. Она и в первый раз уже хлебнула изрядно: и карьеру делай, и ребенка расти – это когда она дочку родила, Сильфиду. Когда родилась Сильфида, Эве было всего восемнадцать, она была тогда старлеткой в Голливуде. Ее мужем был тот актер – Пеннингтон. Когда я был молодой – о! помню, это было имя. Герой-любовник эпохи немого кино, Карлтон Пеннингтон был скроен по меркам греческих богов. Высокий, стройный, элегантный мужчина с черными и блестящими как вороново крыло волосами и темными усиками. Щеголь до мозга костей. Был и в социальном смысле из аристократов, и по линии эроса высоко котировался, а то, что он актер, позволяло ему снимать сливки и с того и с другого. Принц из сказки и половая электростанция в одном флаконе; любую повергал в экстаз, стоит ей только сесть в его «пирс-эрроу» с посеребренными молдингами.