– А у вас друзья-негры были?
– Конечно. Конечно, были. Был там такой здоровенный парень по имени Эрл, только вот фамилию запамятовал, который мне с ходу понравился, потому что прямо вылитый Пол Робсон. Вскоре обнаружилось, что он примерно одного со мной поля ягода – такой же непоседа. И на трамвае, и в надземке нам с ним было по дороге, и мы завели обычай ездить вместе, по-приятельски, чтобы было с кем в дороге язык почесать. От самых фабричных ворот идем вместе, болтаем, хохочем – в общем-то, точно так же, как и на рабочем месте. Однако, как в вагон войдем, где поблизости могут оказаться белые, которых он не знает, Эрл сразу – глядь! – будто язык проглотил, и только «ну, пока» скажет, если я почему-либо раньше выйду. Вот оно как. Врубаешься?
Страницы маленьких коричневых тетрадок, которые Айра привез с войны, помимо его наблюдений и изъявлений взглядов были испещрены фамилиями и адресами чуть ли не всех интересовавшихся политикой солдат, которых он встречал в армии. Вернувшись, он принялся разыскивать этих людей, по всей стране рассылал письма, а к тем, кто жил в штатах Нью-Йорк и Нью-Джерси, ездил сам. Однажды мы поехали в Мейплвуд – это рядом, практически пригород Ньюарка, – отправились навещать бывшего сержанта Эрвина Гольдштейна, который в Иране держался таких же радикально левых взглядов, как и Джонни О'Дей. («Очень высокоразвитый марксист», – отзывался о нем Айра.) Однако, оказавшись дома, он, как выяснилось, женился и вошел в семью, владеющую матрасной мастерской в Ньюарке. Мало того, став отцом троих детей, он теперь сделался сторонником того, что прежде терпеть не мог. Это касалось всего – и закона Тафта – Хартли, и межрасовых отношений, и контроля за ценами; с Айрой он даже не спорил. Просто смеялся.
Детей и жены Гольдштейна дома не было – они ушли на весь вечер к ее родителям, и мы втроем сидели на кухне, пили газировку, причем Гольдштейн, жилистый тщедушный мужичонка, глядевший со снисходительным и хитрым видом уличного остряка, глумливо посмеивался над всем, что бы ни сказал Айра. Почему он так переметнулся? Сам Гольдштейн объяснил это просто: «Да дурак был. Не понимал ни бельмеса. Какашки от кукушки не отличал». А мне и говорит: «Парень, не слушал бы ты его. Ты живешь в Америке. Это самая прекрасная страна в мире, и система в ней тоже прекрасная. Конечно, тут тебя могут и обосрать с головы до ног. Ну, так ты думаешь, этого в Советском Союзе не бывает? Этот дяденька тебе внушает, что при капитализме волчьи законы. А сама жизнь – она что, по другим законам действует? Наша система согласована с жизнью. Поэтому работает. Дело-то вот в чем: все, что коммунисты говорят о капитализме, – правда, и все, что капиталисты говорят о коммунизме, – тоже правда. Разница в том, что наша система работает, потому что основана на правде о людском эгоизме, а их система не работает, потому что основана на детской сказочке, будто бы человек человеку брат. К тому же на сказочке такой нескладной, что им приходится хватать людей и отправлять в Сибирь, чтобы заставить в нее поверить. Чтобы заставить людей поверить в это их так называемое братство, им приходится все время проверять, о чем они там, такие-сякие-непослушные, думают, а ежели что не так – расстреливать. А тем временем, что в Америке, что в Европе, коммунисты продолжают бормотать все ту же сказочку, даже теперь, когда сами знают, что там на самом деле творится. Конечно, первое время не понимаешь. Хотя чего тут понимать-то? Что такое род человеческий, ты понимаешь. А значит, все понимаешь. Понимаешь, что эта сказочка – вещь совершенно невозможная. Если ты еще очень молодой человек – ну ладно, хорошо, о'кей. Двадцать, двадцать один, двадцать два – о'кей. Но потом-то! Как человек даже самых средних умственных способностей может эту чепуху, эту сказочку про коммунизм, взять и скушать – убей меня не пойму. «А вот мы возьмем и сделаем, и так будет чудесно!..» Но ведь знаем же мы, что такое наш брат человек, – или нет? Он дерьмо. И насчет любого нашего приятеля тоже знаем, правда же? – он полудерьмо. Да и все мы полудерьмо. Так что же может получиться чудесного? Не цинизм, даже не скептицизм, а простая наблюдательность говорит нам: нет, такое невозможно.
Хочешь, приходи в мою капиталистическую мастерскую да посмотри, как делают матрасы по-капиталистически. Хочешь? Зайдешь, поговоришь с настоящими рабочими ребятами. Этот дядя – радиозвезда. Все, что ты слышишь, ты слышишь не от рабочего, а от радиозвезды. Да ладно тебе, Айра, ты звезда, вроде Джека Бенни, ну хрена ли ты понимаешь в жизни рабочего? Вот пусть пацан придет на мою фабрику да посмотрит, как мы делаем матрас, увидит, какие принимаются предосторожности, увидит, как мне приходится следить за каждой операцией, за каждым их шагом, чтобы этот матрас мне не запороли в хлам. Он увидит, что значит быть зловредным собственником средств производства. А значит это – вкалывать двадцать четыре часа в сутки, бегать, носиться, ноги по самую жопу снашивать. Рабочие в пять часов домой идут, а я – нет. Я там каждый день до полуночи просиживаю. Прихожу домой, а спать не могу, потому что полная башка бухгалтерии, а утром в шесть часов я опять тут как тут – пора мастерскую открывать. Не слушай его, пацан, не дай ему нашпиговать тебя коммунистическими идеями. Брехня все это. Делай деньги. Деньги – это не брехня. Деньги – это демократический способ как-то пронять этот мир. Делай деньги, а уж потом, ежели в заду свербить не перестанет, – потом давай, гни свою линию насчет всеобщего братства».
Айра откинулся в кресле, сцепив пальцы огромных рук на затылке, и с нескрываемым презрением сказал (нарочно обращаясь не к хозяину, а ко мне, как бы презрительно его игнорируя): «Знаешь, есть одно очень-очень приятное чувство. Может быть, самое приятное в мире. Знаешь какое? Это когда ты не боишься. Этот торгаш, этот продажный шмендрик,[17] у которого мы сейчас в гостях, – знаешь, в чем его проблема? Он боится. Вот такая вот с ним простенькая ерундовина. На Второй мировой войне Эрвин Гольдштейн не боялся. Но теперь война кончилась, и Эрвин Гольдштейн боится жены, боится тестя, боится налогового инспектора, он всего боится. Ага, увидел капиталистическую магазинную витрину, и сразу глаза квадратные: ой, хочу, хочу, хочу, и давай! – хвать, хвать, и то, и это, приобретай, владей, копи, и тут конец его убеждениям и начало боязни. У меня нет ничего такого, с чем я бы не мог расстаться. Врубаешься? Из всего, что на меня свалилось, нет ничего такого, к чему бы я настолько прикипел, во что настолько влип бы, насколько влипает торгаш. То, что я, выйдя из жалкой хибарки моего отца за Фабричной заставой, стал знаменитым Железным Рином, то, что Айра Рингольд, имея за плечами шесть классов образования, работает с такими людьми, с которыми работаю я, и вхож к таким людям, к которым вхож я, и живет так, как живу я, полноправный член привилегированного класса, то есть как сыр в масле катаясь… – все это так невероятно, что в одночасье все потерять не показалось бы мне слишком странным. Врубаешься? Ты врубаешься или нет? Я могу уехать обратно на Средний Запад. Могу работать в шахте. И, если придется, буду работать в шахте. Что угодно, только не превратиться в кролика, как этот малый. Значит, вот во что ты превратился в политическом плане, – сказал он, глянув наконец на Гольдштейна. – Ты не человек теперь, ты кролик, мелкий грызун».
«Эх, Железный! Как в Иране из тебя говно перло, так и до сих пор». Потом, обращаясь снова ко мне (я был у них как рупор, чтобы докричаться друг до друга, или как униформист, которого гоняет по арене коверный, или даже как запал гранаты), Гольдштейн сказал: «Что за чушь он несет, это же слушать невозможно! Его нельзя принимать всерьез. Это клоун! Он же не может думать. И никогда не мог. Ничего не знает, ничего не видит, ничему не учится. Просто подарок для коммунистов – кукла, которой можно манипулировать. Болван, глупее которого не рождала земля». Потом, повернувшись к Айре, он проговорил: «Вон из моего дома, пустоголовый коммунистический мудак!»
У меня и так уже в груди отчаянно бухало, да тут еще я увидел в руке у Гольдштейна пистолет, который он вытащил из ящика кухонного стола – из того ящика, что был как раз за ним, где столовое серебро. Так близко я никогда прежде пистолета не видел – ну, разве что у полицейского в кобуре, где он не несет угрозы. Дело не в том, что Гольдштейн был маленьким, – нет, не потому пистолет выглядел огромным. Он был огромен, неправдоподобно огромен, черен, блестящ и по-машинному красив; он кричал и пророчествовал.