— О'кей, папа. Как скажешь.
Был у нас тогда такой тайный уговор. Даже сговор. Комплот. Большую часть года ты принадлежал мне, и только мне, но с наступлением летних каникул и на Страстной неделе мы отправлялись в Савойю, на воды, где ты принимал лечебные ванны, они приносили тебе облегчение. Туда к тебе приезжали из Парижа два моих сводных брата и сестра со своими детьми. Ты посвящал им все свободное от процедур время, а я был статистом. Артистом второго состава. И эта роль мне безумно нравилась. Я воображал себя Хичкоком, который во всех своих фильмах на короткое мгновение появлялся в кадре за спиной своих героев.
Ты обожал своих детей от первого брака и скучал по ним, а я-то всегда был рядом, так что при них ты демонстративно вел себя со мной с ироничной небрежностью, подсмеиваясь над моим графоманством. Я все терпел стоически. И ликовал, ощущая себя постановщиком действа под названием «семейное воссоединение», из которого был добровольно исключен. В семь лет я был умен не по годам, с возрастом — увы! — это стало проходить: соглашаясь на роль нелюбимого, сосланного на чердак пасынка, я мог в свое удовольствие предаваться литературным опытам.
Я сижу за потемневшим от времени — он служил нам сорок лет — ореховым столом, спешу дописать эти строки и наслаждаюсь последними часами общения с домом. Во второй половине дня я наведу подобие порядка в заросшем саду, пущу людей из агентства по недвижимости и расстанусь с последним уголком детства. Остальное уже продано, уничтожено, заменено на другое и существует лишь в моей памяти, где ему не угрожают разрушение, запустение и новые соседи.
Мне все также хорошо в нашем савойском доме, но сейчас он причиняет мне боль. Приезжаю я сюда редко — оборудовал несколько других писательских берлог, но наша связь не прерывается даже на расстоянии. Двадцать лет назад мне приснился вещий сон, почти кошмар: я на чердаке, пишу, но огромное ореховое дерево больше не протягивает ветви в мое окно. И вдруг я слышу визг электрической пилы и просыпаюсь в липком поту. Через несколько месяцев сосед спилил дерево, чтобы выкопать бассейн.
Время от времени дом зовет меня на помощь. Я чувствую, что он устал от разлуки. Семья больше не приезжает, мама затаила на него обиду; стенам нужны новые обитатели, новые мечты, полноценная жизнь…
Волей-неволей я в конце концов признал очевидную истину: место, где ты воскрес, стало причиной твоей смерти. В 1969-м ты сделал здесь первые шаги после операции: я поддерживал тебя, гордясь, что мы поменялись ролями, и помогая тебе снова встать на ноги. Здесь ты заново учился ходить по лестницам, снова начал что-то мастерить, к тебе вернулся вкус жизни. И здесь же тридцать пять лет спустя ты снова поддался гневу, впал в депрессию, ощутил уныние и ущербность из-за конфликта с молодой парой, унаследовавшей владение старых крестьян (оно примыкало к твоему со стороны улицы), с которыми тебя полвека связывали тесная дружба и сервитут проезда.
Больше всего на свете я любил этот приземистый дом в глубине тупика и маленький треугольный сад со старыми деревьями. Мой дом — курорт с чердаком-кабинетом, куда я приезжал с запасом затычек для ушей, вешал на перила табличку «Я РАБОТАЮ» и писал, пытаясь не реагировать на вопли резвящихся на лестнице племянников и племянниц. Дом был моим офисом, где я однажды летом — мне было тогда восемь лет — впервые в жизни получил заказное письмо. Это был перепечатанный твоей секретаршей текст романа, и я торжественно именовал его версткой.
Мои рукописи были исчерканы вдоль и поперек, и я наговаривал текст на магнитофон, выделяя голосом пунктуацию, орфографию и речь моих героев (Жертву звали Владимир через «и», госпожа Вандром, спасибо, точка, с новой строчки, откройте кавычки. «Он из КГБ» — прописными буквами и сноска внизу страницы: «Тайная полиция в СССР», закройте кавычки, запятая, пробормотала инспекторша, точка, пропустите три строчки).
Милая госпожа Вандром, целых десять лет бесплатно и тайком от работодателя она перепечатывала тысячи страниц моих сочинений. Да я еще и отчитывал ее, требуя, чтобы она внесла исправления: «Черт возьми, госпожа Вандром, здесь ведь с новой строчки, я же указал! И как можно печатать без пробелов!» Для «левой» работы, твоя секретарша использовала казенную бумагу, вот и экономила, сокращая поля и убирая пробелы, чтобы не вводить тебя в расход. В результате мой машинописный текст смахивал на протоколы судебных заседаний. Рукописи выходили «слепыми», и когда издатели отказывались принимать их в таком «спрессованном» виде, я, естественно, обвинял во всем мадам Вандром, которая, ко всему прочему, позволяла себе править мои каламбуры.