Выбрать главу

На самом-то деле ты вовсе не смеялся. Тетя Сюзи и дядя Андре никогда не видели тебя таким. Вы не всегда и не во всем сходились, но им нравились твоя неуемная энергия, вечное комедиантство, оптимизм и умение скрывать страдания от окружающих. В тот день ты выставлял свою боль напоказ. Не владел собой, был подавлен и зол. Они тебя не узнавали. Их дом, где вы так увлеченно репетировали спектакли «Лайонс Клуба» в костюмах Первой Империи, Персеполиса[32] или «Безумных двадцатых»,[33] стал для тебя олицетворением аутодафе. Сюзи и Андре ни в чем не были виноваты, они всего лишь предложили место для погребального костра, денатурат, спички, грабли и помощь.

Ты не мог простить им, что они стали свидетелями единственного момента нашей жизни, когда я видел тебя не в форме, и меня это ужасно огорчало. Но срок давности истек, и сегодня дядя с тетей тоже на пенсии.

*

Мы сожгли твои архивы, и я вернулся в Париж. Телепередачи, договоры, сценарии… Ты хотел быть в курсе всего и звонил мне каждый вечер, расспрашивал о графике, встречах, контактах, проектах, переговорах и грядущих поездках. Некоторое время спустя я узнал, что ты заносил мое расписание в старый ежедневник. 12.30: обед с Фредериком Даром, 17.00: фотосъемка для «Экспресс», 20.30: программа «Апострофы» (грим). Ты жил за мной по пятам. Или в ногу. Словом, растворился во мне.

Ты не желал мириться с вынужденным бездельем и все время подыскивал себе занятия — устраивал заплывы в море, играл в теннис, катался на лыжах, а все остальное время проводил в видеолаборатории, которую, к ужасу жены, оборудовал рядом с кухней, в чулане, между шкафом и морозильником. Обмотавшись проводами видеомагнитофонов, ты записывал с телевизора все мои выступления, копировал их, а потом монтировал полный вариант интервью, вырезая ведущего и других участников, после чего наговаривал на магнитофон исчезнувшие при монтаже вопросы и комментарии. Порой ты так увлекался, что случайно стирал мой голос и дублировал меня, стараясь в точности воспроизвести интонацию. Впрочем, это напоминало скорее чревовещание, чем дубляж. Ты подменял мою жизнь своими мечтами, вкладывал свой текст в мои уста.

«Видеоинженером» ты был неопытным, но старательным, поэтому приезжая на выходные домой, я чаще всего заставал тебя за переделкой отснятого материала. Я целовал тебя в лоб, а ты, едва взглянув, возвращался к экрану, где среди помех и полос проступало мое лицо.

— Сын хочет с тобой поздороваться, — раздражалась мама.

— Погоди, я его «пересаживаю», так что не торопи меня.

Мне нравилось это словечко, уместное скорее в устах садовода, чем видеоинженера, но временами сердце у меня сжималось от жалости. Отказавшись от своего призвания еще в детстве, ты примерял мой публичный образ на себя. Ты хотел все знать о моих планах, но я больше не слышал от тебя никаких историй: ты считал, что уже рассказал все самое интересное. Я жил и взрослел, словно плющ, обвивающийся вокруг могучего дуба. Теперь мы поменялись ролями — я стал твоим опекуном.

А потом случилось невообразимое: пробездельничав десять лет на пенсии, ты вернулся в профессию. Твоя старинная знакомая-адвокат оказалась в безвыходной ситуации: против ее компаньона Жоэля было выдвинуто обвинение, и он был отстранен от дел. Одна она не справлялась и умоляла тебя о помощи. Ты согласился, не раздумывая. Выключил все видеомагнитофоны, положил меня «на полку», достал из чулана портфель и отправился в контору.

Так начался, по моему мнению, лучший период твоей жизни. Жоэль, один из самых известных адвокатов страны, местный депутат, либерал и ярый противник всяких компромиссов, оказался в тюрьме по доносу, в результате искусной провокации — совсем как ты после войны, когда кучка коллаборационистов попыталась реабилитироваться за твой счет. Моралисты, правые и левые политики и оппортунисты всей мастей набросились на него, друзья предпочли отстраниться — мол, дыма без огня не бывает, а Дисциплинарный совет наложил временный запрет на адвокатскую практику.

На свидание к нему тебя не пустили, ты ведь уже был пенсионером, а не практикующим адвокатом.

Жоэль провел в предварительном заключении шесть недель, заработал нервный срыв, а выйдя, нашел тебя прочно обосновавшимся в своем кабинете. Ты вел все его дела, принимал клиентов, составлял заключения, готовил речи для суда и громогласно, на всю Ниццу, утверждал, что он ни в чем не виноват, а чиновников, которые не верили, вообще перестал замечать. В 1945-м за тебя точно так же вступился Эдмон Набиас. С нами ты никогда об этом не говорил — я перерыл все архивы и только тогда узнал, с какой извращенной изобретательностью гнусные негодяи-коллаборационисты пытались замарать твое имя. Ты по доброй воле разбередил свою рану, чтобы излечить чужую. Значит, твои страдания были не напрасны и помогли твоему другу пережить едва не убившее тебя испытание.

Я попросил у Жоэля дозволения описать этот трагичный эпизод его жизни, и он сразу согласился.

— Я ощущал поддержку Рене ежесекундно, ежечасно, он был, как скала. Рене рядом — значит, все будет хорошо. Благодаря ему я снова поверил в себя, он примирил меня с ремеслом и собратьями по цеху. Мы вместе разрабатывали хитроумнейшую стратегию ведения дел моих клиентов, ведь он был юристом от Бога, а работоспособностью превосходил всех адвокатов на свете вместе взятых. А еще нам было весело. Он умел рассмешить меня несмотря ни на что. Когда Рене был рядом, случившееся не имело значения, казалось дурным сном. Рене был воплощением реальности, настоящей жизни.

Польза была обоюдная: ты восстанавливался сам, помогая Жоэлю выкарабкаться. Ты понял, что в свои восемьдесят не растерял ни профессиональных навыков, ни авторитета, и снова обрел вкус к жизни. Ты чувствовал себя полезным, нужным, жизненно необходимым. Истинное великодушие всегда подпитывается эгоистической восторженностью — иначе оно оборачивается самоотречением, а это куда менее действенно.

— Не проходит и дня, чтобы мы не вспомнили о нем, — продолжал Жоэль. — «А что бы на это сказал Рене? А как бы он поступил?» Мы вспоминаем его с улыбкой и с уважением, но без грусти. Невозможно грустить, говоря о нем, это противоестественно.

Жоэля тоже реабилитировали, на пятьдесят лет позже, чем тебя. Справедливость непременно торжествует, если хоть кто-то в вас верит. Почувствовав, что Жоэль справился, ты собрал вещички и освободил кабинет. Сказал ему, что в твоем присутствии больше нет необходимости. Жоэль и все остальные дружно запротестовали, и ты еще пять лет «прогуливал» пенсию, работая за четверых в окружении хорошеньких секретарш и жадно внимавших твоим советам стажеров.

Ты выиграл несколько безнадежных дел, заплатив за победу бессонными ночами, после чего вторично решил уйти на покой и посвятить все время семье и видеозаписывающей лаборатории. На сей раз все прошло как по маслу, но, к великому неудовольствию моей матери, ты продолжал загромождать обеденный стол папками. Делая вид, что ушел от активной жизни, ты всего лишь не вставал в семь утра, не клал в портфель завтрак и не садился в автобус, в остальном ничего не изменилось.

На поминках каждый хотел поделиться особо запомнившейся историей из твоей жизни, и мы с братьями и наша сестра были совершенно потрясены рассказом Жоэля. От тебя мы никогда об этом не слышали. Профессиональная этика — понятие святое. А уж дружба — тем более.

Ты много чем одарил меня в жизни, и одним из драгоценнейших подарков стали твои друзья. Удивляться тут нечему, ведь мы с тобой стали единым целым, преодолели пропасть между поколениями, и твои друзья стали моими. Вы считали верность, чувство долга, отвагу и умение мечтать главными ценностями, и я перенял это от тебя.

Первым место в моем сердце занял человек, которого ты выбрал мне в крестные: Анри Гафье. Когда я стал частью его жизни, он выглядел как Граучо Маркс[34] в последние годы жизни. Вечная сигара в углу рта, аккуратно подстриженные усы, смесь сдержанной элегантности и вежливого высокомерия — облик Анри вызывал раболепное уважение у льстецов и мгновенную симпатию у художников. Он был знаменитым на весь мир экспертом в области живописи, опытным галеристом, советником по культуре у Ага Хана и Ренье III, дружил с Утрилло, Матиссом, Вламинком, Ван Донгеном и Дюфи.[35] Анри было одинаково комфортно при дворе, среди венценосных особ, и в «клетке с хищниками» — так брезгливо критик Луи Воксель отозвался о кричащих ядовитых красках на картинах, выставленных на осеннем Салоне 1905 года. Вламинк со товарищи ухватился за эту метафору, дав название своей группе.[36] Фовисты были страстью Анри, его второй семьей. Мне было лет восемь или девять, когда он то и дело лукаво бросал мне что-то вроде: