Выбрать главу

И можно было жить и так, только это не было моей жизнью. Я перестала писать дневники. Я боялась - по-настоящему - заглянуть внутрь себя. Я боялась - напрямую - думать о тех, кто был мне дорог: родителях, одноклассниках, институтских друзьях, муже, других близких. Дело усугублялось тем, что изменялась страна, в которой мы жили, и жизнь менялась быстрее, чем многие из нас успевали приспособиться к этим переменам, и приспосабливались мы - по-разному. Было ощущение, что все мы летим на обломках развалившейся планеты с космической скоростью друг от друга (и было непонятно, кто на одном обломке со мной). Я смутно чувствовала, что живу в своего рода огромном безвоздушном пространстве на этом своем обломке с ограниченным запасом кислорода. Я чувствовала, что отдаю больным слишком много из того, что предназначалось для моего собственного счастья - или было им. Я боялась, что наступит день, когда мне нечего будет отдать. Когда я все же заглядывала вглубь себя, там не было почти ничего из последних полутора лет (я еще вернусь к этому), словно я их и не жила. Все - из области жизни и чувств - кончалось Кавказом. Падал густой снег в парк на Железной горе, прятались фонари в хвое, выбрасывая из черных, обвитых виноградом толстых чугунных ног тонкие прутики с множеством лампочек на конце. Неподалеку было место, где убили Лермонтова. Я думала о том, как странно складывается моя жизнь. Я думала о том, что она - взрослая моя жизнь - остро началась в 19 лет с одиночества в осенних Тарханах, где родился поэт, и ярко, и счастливо длилась до одиночества на том месте, где его не стало. Я думала о том, что это - почти 5,5 лет, и что вот уже 1,5 года (а кажется, что вечность!) я не чувствую жизни.

Все же в эти полтора года у меня было нечто - не из области реальной жизни, но отчасти заменявшее ее: я начала рисовать. Я рисовала и раньше, но это было развлечением, в этом не было ни боли, ни страсти, и поэтому оно в счет не идет. Я начала рисовать акварелью примерно через месяц после того, как мы вернулись из Прибалтики. Это было моей тайной - но, разумеется, до того, пока не ложился на бумагу последний мазок. Первые свои акварели я нарисовала в сентябре, и это были Молодецкий курган в Жигулях и татарник на фоне гор и голубой воды. Я уезжала на Молодецкий совершенно одна, в выходные, на "омике" из Тольятти. Никто не знал, где я. Это давало восхитительное чувство свободы. Кроме того, рисование вливало в меня силы: жизнь, которую я не чувствовала напрямую, волшебным образом оживала у меня под руками. Татарник вышел живым: мне казалось, что можно ощутить его запах. Потом я рисовала - по памяти - озера возле Жигулевских гор, парусники возле тольяттинского причала, у огромных песчаных гор: персиковые паруса на оранжевом фоне песка. Перерисовывала картины Грабаря и Васильева. Рисовала с натуры осень в Заповеднике, куда мы ходили в октябре с мужем и нашей свадебной свидетельницей, октябрьское озеро возле церквушки в Аламасово (Горьковская область, туда, к себе на родину, вернулась подруга, закончив режиссерский факультет Самарского института культуры, а церковь у озера строил ее прадед), ноябрьский туман в Самаре из окна квартиры, которую мы снимали. Людей я рисовала меньше: остались только карандашный набросок мужа и недорисованные акварели наших свадебных свидетелей. Отсвет желтых, оранжевых, красных осенних листьев ложится на щеки девушки (осень в Жигулях). Хрупкая фигура молодого человека, закинувшего руки на наклоненное дерево, за которым мчится волжское половодье, таща бревна и разный мелкий мусор (наш поход на Греви) - очень бледная, лилово-голубая акварель.

Жизнь была также в фильмах Тарковского и книгах по искусству. Вначале меня привлекли импрессионисты. Думаю, мне нравилось в них именно то, о чем с печалью и неприятием написал в своем дневнике Поль Гоген: они воспринимали гармонию мира, не видя в нем цели. Мне нравилась эта бесцельность. Я часто в тот год - год интернатуры и чужих квартир - думала, что чувствую себя как в Кавказских горах, где на холоде, в разреженном воздухе высоты, сознание разрывалось, напоминая шизофреническое. Реальность приходила кусками. Мне нравилось, что можно смотреть на длящиеся вечность движение и свет, нравились крупные и чистые мазки не смешанных красок. Отражение мимолетных движений жизни - вот то, что мне хотелось захватить, продлить, почувствовать. Мне нравилось в импрессионизме, что сюжет был не более чем опорой для отражения света. Постимпрессионизм пришел ко мне потом, уже в Тольятти, когда я работала на участке - и когда мне стало мало просто исследований эффектов света и движения, и захотелось большего. Между импрессионизмом и постимпрессионизмом, во второй половине интернатуры, была художественная школа в Самаре, надолго отбившая у меня желание рисовать - хотя я не могу отрицать, что в смысле формы она пошла мне на пользу. Я очень вольно обращалась до этой школы с пространством. Кстати сказать, акварели моего "бесчувственного" периода отличаются особой ясностью и нежным цветом - словно в эти акварели перешло лучшее из ушедшего или неслучившегося. Часть акварелей сохранилась, а вообще я щедро их раздаривала: будучи написаны, они теряли для меня смысл. Мне жаль только одну свою работу, случившуюся уже после художественной школы. Я нарисовала ее в первую осень своей работы. Это был вид из маленькой комнатки дома, где жила мама моего мужа: за окном, за выщербленной дорожкой, - клочок земли, на котором растут, прижимаясь к соседской сетчатой изгороди, тигровые лилии, флоксы, подсолнухи и много мяты. Забытая табуретка стоит во дворе. Дождь идет, размывая краски. Виден дом напротив, где в одной половине жила приветливая старуха баба Поля, а другая половина была покинутой: хозяева уехали на Север. Рядом с брошенной половиной дома - старая корявая яблоня, и множество яблок везде: на черной земле, вперемешку с опавшей листвой, на крыше никому ненужного гаража, на мокрой блестящей крыше дома. Собственно, этот соседний дом я и рисовала, с яблоками на мокрой крыше и потоками дождя по водостоку, но вышло все: и сад, и мята, и подсолнухи. Я думаю, что это была единственная акварель, которая удалась мне совсем. Ее потом, через три года, съела наша первая собака. Смешно так: в комнате (все в той же общежитовской комнате) было два стеллажа с книгами до самого низа, грызи на выбор, но она вытащила из неудобного места папку с рисунками, достала именно эту акварель и сожрала ее.

Так вот, были у меня в ту осень еще книги по живописи. Я ездила за ними в уютную библиотеку старого города. В старом городе прошло мое детство, и в библиотеку надо было идти по яблоневой аллее. Я полюбила Ван Гога и Гогена (Сезана - меньше), я брала в библиотеке все, что можно было прочитать о них, хотя ничто у меня не прошло ни к Писсаро, ни к Мане, ни к Клоду Моне, ни к Дега. Просто пришло другое время, и я, как когда-то Гоген, искала постоянное начало бытия, устойчивую материальную и духовную сущность в мире, где все дрожало и менялось. Еще я тогда много читала о цвете. Я приучила свой глаз различать светящееся голубое на глухом коричневом, мне нравилось сочетание голубого и коричневого, я примеряла желтое к черному, киноварь к ультрамарину, я подбирала голубое к золотистому и киноварно-алое к сине-зеленому, я брала розово-фиолетовый и чистый зеленый, я ложила рядом холодный розовый и горячий золотисто-охряной. Я училась видеть поверхностный цвет и цвет, распространяющийся в глубину. Я пробовала рисовать и с удовлетворением чувствовала, что могу управлять глубиной, что коричневое пятно рядом с голубым почти всегда выглядит плотным, фигурой; что можно оттянуть предметы вперед, придав им белый или светло-серый оттенки - либо киноварно-красный и светло-оранжевый. Я довольно успешно знакомилась с законами живописи, но рисовать самой - во всяком случае, нарисовать что-то большое, серьезное, - мне не хотелось. Однако мне нравилось наблюдать, как желтый цвет действительно уплотняется до красного при уплотнении среды, а синий - до фиолетово-голубого, и что самые дальние фонари, действительно, - красные, а самые близкие - голубые, и что любое коричневое, удаляясь, светлеет, приобретая фиолетовый оттенок, а черное всегда дальше коричневого и серого. Мне нравилось в солнечный день смотреть на тени, и видеть, что действительно светоносны и прозрачны некоторые из теней - например, тени от веток на освещенной солнцем светлой песчаной дорожке - сами светятся. Мне нравилось смотреть на красивые сочетания, например, на сочетание светло-розового, золотисто-желтого, темного пурпура и голубого - естественное сочетание осени. Эти наблюдения будили мою чувственность, и отдаленно это было похоже на чувственность женственности, начавшую пробуждаться с первой беременностью. Но рисовать мне не хотелось. Может быть, я слишком сильно уставала. Я ограничивалась какой-нибудь подвернувшейся - обычно поутру - мелочью: помню, рисовала фломастерами чашку с кофе и лимон в ней. Я писала письмо в Самару - кому-то из студенческих друзей, окно было открыто, и я придавила листок этой чашкой, а потом ее же нарисовала на уголке. Студенческий, привычный, доверчиво-инфантильный мир ломался грубо и безжалостно, но эти письма немного удерживали его, продлевая.