Казарма же, в свою очередь, презирала маму за то, что она "по собственной дури, даром, что образованная", упустила непьющего мужа, хоть и интеллигента. "Курица не птица – баба не человек" – эту аксиому в казарме не оспаривали даже женщины. Интеллигент же, сколько бы его ни называли пролетарием умственного труда, никогда не поднимался в народном сознании даже до уровня бабы. Мой неведомый отец обладал почти всеми его позорными аксессуарами: шляпой, портфелем... для завершения карикатурного образа не хватало только очков.
В детстве мне казалось, что мрачное недоверие, испытываемое "простым человеком" к "интеллигенту" базируется, на его наивном убеждении, что тот, якобы, не "выражается", не "поддает", а поддав, не орет надсадно в кустах песню "Ландуши". Быть интеллигентом считалось таким же позором, как и быть евреем. Hекоторые невинные граждане считали даже, что это одно и то же. Заподозренному хотъ в одном из этих грехов никогда не светило счастье почувствовать себя своим среди людей, с которыми, хочешь не хочешь, приходится жить.
Помню, как всей казармой меня пытались ассимилировать, отучая мыть руки после туалета. Стоило выйти из него и подойти к общественному умывальнику, располагавшемуся там же, в коридоре, так что любой прохожий мог стать свидетелем моих гигиенических процедур, как кто-нибудь непременно обращался ко мне с вопросом типа: "Оль, Оляй, ты чтой-то руки моешь? Разве тебя мамка не научила, задницу газетой вытирать, а не руками". После чего неизменно следовало ехидное в спину: "Тоже мне, интеллигенция".
С годами я перестала стыдиться своей "интеллигентности", ежиться и корежиться от ощущения своей классовой, расовой и социальной вины, но тогда, в семь лет, единственным спасением от нее были для меня книги.
После смерти бабушки я оказалась предоставленной самой себе. Мама возвращалась с работы поздно, весь день я была свободна. Хочешь, гуляй на улице, хочешь... Оказалось, что выбор-то не так уж и велик! Сверстники общались со мной неохотно, часто мне казалось, что все, что я говорю, вызывает в них чувство неудобства и гадливости, как будто на носу у меня висит сопля, все ее видят, но мне не говорят. Нередко наши игры кончались жгучей обидой с моей, и полным, беспросветным презрением с их стороны. Мир, в котором мы жили, четко делился на "нашенских" и "ненашенских". Я была "ненашенской". Все чаще вместо того, чтобы идти в коридор и добровольно испытывать унижение, я предпочитала остаться дома, побыстрее отделаться от уроков, поставить на хрипатую радиолу пластинку с опереттой "Сильва" и, распевая арии, вторя нелепым, приторным диалогам, мыть "в трех водах" посуду, подметать пол, складывать "громоздяк" (сбитое в ком, сухое, не глаженое белье) и предвкушать, как, вернувшись с работы, мама похвалит меня, потом мы поужинаем "чем бог послал" и она лукаво, заранее зная ответ, спросит: "Ну что, почитаем?"
На кухню мы старались ходить как можно реже, памятуя старинный бабушкин завет "не искать на свою жопу приключений", поэтому жили по принципу – "утром чай, днем чаек, вечером чаище", заменяя нормальную еду бутербродами и слабым желтеньким чайком с вишневым вареньем. Его заготавливали на зиму, но с нашими аппетитами оно доживало лишь до середины ноября, после чего нам приходилось пробавляться синтетическими болгарскими конфитюрами.
Расправившись с ужином, мы забирались вдвоем на бывшую бабушкину, ныне мамину постель и погружались в счастливейшее безмятежное чтение. Я читала сказки и, страстно любимые, карманного формата книжечки о пионерах-героях (своеобразные жития святых советского времени), а мама свои, особенные книги – пухлые, от ветхости слоистые, как торт "Наполеон", "зачитанные до дыр", с фиолетовым библиотечным штампом на первой и семнадцатой страницах, упоительно пахнувшие таинственной мудростью старших.
"Дон Кихот" и "Тихий Дон", например. Я не сомневалась, что это одна книга, но в двух томах, и была ужасно сконфужена, когда обнаружила свою ошибку. Этот благородный, "тихий" Дон Кихот, рыцарь печального образа – был воображаемым другом моего детства. Нет, тогда книгу я, конечно, не читала, хоть и пыталась. Мама пересказала мне ее своими словами. Восхищало также то, что написал ее человек, который отчасти был писатель, а отчасти блестящий, полированный сервант, однажды виденный мною в гостях. С тех пор имя этого писателя сладко пахнет для меня новой мебелью, библиотечной пылью и детством.