Ну с отцом-то все ясно, а вот мама? Почему же она вышла замуж за этого непроходимого эгоиста? В ответ она только грустно улыбалась и добавляла: «Она его за муки полюбила, а он ее за состраданье к ним». Состраданье было тем мощным чувством, которое толкнуло ее в объятия малознакомого, попросту чужого человека, с которым даже в самом начале, еще до всех ссор и обид, она чувствовала себя довольно неловко. Ее поражал холодный сарказм, параличом сковавший его душу (хоть в существование ее она и не верила), ей страстно хотелось отогреть его от этого ледяного обморока, но с известием о моем скором появлении на свет стало ясно, что в этом благородном деле она потерпела полное фиаско. Кошмар детдомовского прошлого крепко держал его в ежовых, не сказать «ежовских», рукавицах подозрительности, страха и презрения к слабости, которой почиталось любое бескорыстное чувство. Воспитанный не родителями, по преданию, погибшими в самом начале войны, а суровым Отечеством, полагавшим, что «добро должно быть с кулаками», мой отец оказался совершенно невосприимчивым к мягкотелым, человеколюбивым принципам, которые исповедовала мама. «За состраданье к ним» он и задушил ее первую любовь и надежду на счастье.
Однако не только я, но и моя бабушка Ольга, в честь которой меня назвали, сыграла решающую роль в полном разрыве доверия и близости между моими родителями. За две недели до родов уйдя в декретный отпуск, чтобы не раскисать от грустных дум и предродовых страхов, мама решила навести в своем «холодном доме» порядок. Она увлеченно колола дрова, мыла полы, шила пеленки, стирала мужнины заскорузлые портянки и брюки, в кармане коих и обнаружила письмо, начинавшееся словами: «Милый сынок».
Начало было таким интригующим, что честная и принципиальная в вопросах частной переписки мама, не раздумывая, прочла письмо и обнаружила неожиданную правду о «погибших в начале войны» родителях своего мужа.
Они не погибли, а были репрессированы, объявлены «врагами народа» и отправлены в тюрьму, где, не выдержав пыток, отец через несколько месяцев умер, а мать выжила и после двадцати пяти лет лагерей и тюрем (судя по письму) безуспешно пыталась связаться с сыном, с которым ее разлучили, когда ему было всего три месяца.
Свою находку мама, конечно же, не утаила и только тогда догадалась наконец, какая бездна непонимания разделяет ее с мужем. Он не только не был рад тому, что его мать жива – он был в ужасе! Двадцать пять лет он прожил, зная, что его родители «враги народа», – это все, что он знал о них. Ежегодно перед революционными праздниками он собственноручно писал отречение от них в местную газету, где клеймил позором, просил не считать себя их сыном, даже понятия не имея, в чем, собственно, состоит их вина. Двадцать пять лет он ненавидел и презирал их, и вот теперь эта чужая старуха утверждает, что все эти годы помнила и любила его.
Да, ее полностью реабилитировали, но что это значит? Не значит ли это, что с очередным витком внутренней политики ее опять обвинят, а если он вступит с нею в контакт, то вслед за ней в лагерь загремит и он сам, вместе со всеми его мечтами о Москве и аспирантуре? Нет, ни жене с ее идиотским человеколюбием, ни матери с ее никому не нужной любовью он не позволит разрушить свою едва лишь забрезжившую впереди жизнь. Мама не стала ему возражать, только сразу же, окончательно и бесповоротно поняла, что жить с ним не сможет.
Меж тем приближалось время родов, и сердце ее сжималось от страха. В этом, как тогда говорили, «интересном положении» все женщины испытывают чувство полного одиночества, даже те, кого окружает любовь и забота близких, ведь им одним предстоит испытать муки, оказавшись в «интересном положении» между жизнью и смертью. Во время родов женщина перестает быть собой. Корчась от боли, она соединяет бытие с небытием, из которого мучительно прорывается новая жизнь. В мамином случае одиночество было абсолютным.
За несколько дней до родов начался буран, часто длящийся в Казахстане неделями. Добраться до больницы не было никакой возможности; даже соседка, обещавшая помочь в крайнем случае, не решилась бы в такую погоду, вернее в такую чудовищную непогодь, выйти из дому, рискуя потеряться в кромешном снежном месиве и замерзнуть в двух шагах от собственного крыльца. Оставалось лишь надеяться на то, что к моменту родов буран стихнет. Надежды эти не оправдались.
В день моего рождения за окнами творилась такая свистопляска, что страшно было даже подумать о том, чтобы дверь открыть, не то что на улицу выйти. Впрочем, и улицы-то никакой не было. Так… несколько бараков да изб, сгрудившихся, как потерявшаяся в снежной пустыне отара овец. Бледный, с трясущейся челюстью, отец умолял маму потерпеть и не рожать, пока не стихнет. Затем он пытался смягчить ее муки, предлагая конфетку. Потом он бегал по дому и кричал, что мама отпетая неудачница и что таких, как она, надо за три версты обходить… Некоторый комизм был в том, что кричал отец, а мама, стиснув зубы, молча терпела. Она терпела и молилась – про себя, конечно. Даже много лет спустя она поражалась тому, что, будучи правоверной комсомолкой и атеисткой, рожая, она твердила фразу, которую в минуты сильного волнения повторяла ее мать: «Господи Иисусе Христе, Царица Небесная Матушка, прости, сохрани и помилуй», и простая эта молитва, как ни странно, утешала ее. Впервые в жизни она молилась Богу, так как некого ей было больше просить о помощи – ведь не Марксу же с Лениным было молиться.
В конце концов, не выдержав напряжения и вида длившихся более суток мучений, отец решился на самоубийственный поступок. Оставив маму одну, он вышел из дому и, держась за веревку, как раз на этот «всякий» случай протянутую между домами, пошел к соседям за помощью. Этот поступок был скорее отчаянным, чем смелым. Во время бурана любой порыв ветра может легко, точно насекомое, оторвать человека от веревки и унести в никуда, в неосвоенную еще целину, в первозданный космос, хаос. И все… поминай как звали. Но он все же пошел. Пошел… и вернулся, но через несколько часов, когда буран стал понемногу стихать, а его помощь была уже не нужна, так как я родилась. Помню, мама со смехом вспоминала, что ей пришлось самой перегрызть пуповину, нас соединявшую, но сделала она это, видать, так неумело, что до сих пор чувствует неразрывную связь со мной. Эту неразрывную связь чувствовала и я, и чем больше любила мать, тем сильнее ненавидела и презирала отца.
Вскоре после моего рождения мы вернулись из Казахстана в родной мамин подмосковный город. Мы с мамой остались жить с бабушкой и дедушкой в казарме, а отец, получив желанную прописку, поступил в аспирантуру и переехал в институтское общежитие. Этому предшествовало несколько месяцев весьма бурно протекавших семейных сцен. Мамин отец категорически отказывался прописывать зятя в своей единственной комнате. До сих пор для меня остается загадкой, почему мама все-таки уговорила в конце концов деда, зная, что жить с моим отцом не будет. На мои расспросы она грустно усмехалась и, как всегда, цитировала: «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам». Ох уж эти ее вечные цитаты, сделавшие шедевры мировой классики контекстом моей собственной судьбы.