— Здорово у вас получается, — сказал он. — Вам надо было стать чтицей-декламаторшей. — Он хотел еще что-то добавить, но в глазах у него появилось отражение Капитана, выросшего у меня за спиной, и Нобель, бросив на палубу и затоптав сигарету, снова занялся якорной цепью.
— Деньги платили, а ни на что не смотрите! — воскликнул Капитан. — О сухопутные крысы с подслеповатыми глазами! Вы не знаете старинной игры первооткрывателей! — Сорвав с моей шеи подзорную трубу, он потащил меня на нос.
Дельфины оказались проворнее. Два, еще два, а вот уже вдесятером, они легко подкидывали в воздух свои тяжелые блестящие тела и вновь стрелой устремлялись в глубину, покачивались там, колыхались, отдыхая. И снова выскакивали из воды — игра повторялась, но всякий раз была новой. Прекрасная, чистая расточительность! Мое сердце вдруг взмыло ввысь и застучало в горле — дельфины резвились в волнах ради собственного удовольствия, не обращая ни малейшего внимания на зрителей. Захотелось кричать от радости, хлопать в ладоши, кинуть им цветы или хоть подзорную трубу, но что-то помешало мне, а пока я шарила в карманах, надеясь найти что-нибудь съедобное, дельфины скрылись.
Но когда я заикнулась было о красоте, Капитан повесил мне на шею подзорную трубу и прижал палец к губам: как всякий моряк, он понимал — морю наши овации не нужны.
Каждый вечер после ужина Нобель рассказывал мне одну и ту же историю, замолкая, лишь когда уже не в силах был показывать сопровождающий рассказ фокус — забравшись на форштевень и повиснув на руках, он раскачивался над водой, и, когда уже казалось — все, сейчас сорвется, в последнюю секунду, подтянувшись, снова забирался на штевень. Через некоторое время я уже знала наизусть и фокус, и рассказ, перестала бояться и спокойно смотрела на Нобеля, когда, растянувшись на палубе, он поднятой рукой рисовал в воздухе разные знаки, круги, а затем открывал очередную бутылку и приступал к истории про школу, в которой учат правильно говорить.
В эту школу его однажды привела мать. Сильно смущаясь, она сказала, что однажды сын вдруг перестал говорить. Не то что две его сестры, которые с каждым днем болтали все лучше! Потом мать поцеловала его и ушла, а его, подталкивая в спину, привели в зал, где были другие дети-заики. В центре зала на небольших возвышениях стояли наставники. Они хором стали читать начало первого упражнения:
«Родные наши! Это всего лишь небольшая прогулка, через пару деньков мы вернемся домой, сядем за стол и будем смотреть во все глаза, и снова будем видеть вокруг лишь горы и озера, и нашего отца, которого, впрочем, не очень-то беспокоит, что с нами будет, но теперь мы уже ни за что не снимем шапку».
На середине этой тирады кто-то, подкравшись сзади, схватил Нобеля за плечо и потащил прочь. «Ты что это выдумал! — крикнул учитель. — Ты же ничуть не заикаешься!» Только тут Нобель сообразил, что декламировал текст ладно и складно, ни разу не запнувшись, как актер, а все потому, что не понимал, о чем речь.
Но учитель вдруг перешел на тихий угрожающий шепот. «Теперь, — сказал он, — я научу тебя говорить правильно». И с размаху шлепнул ладонью по тексту, и, когда Нобель снова попытался прочитать упражнение, текст развалился — слова на слоги, слоги на буквы. Учитель отправил его домой. Но на полпути весь текст вспомнился, до последней буквы, и Нобель не вернулся домой, а сел на корабль и отправился в плавание.
— Здорово у вас получается! — крикнула я. — Вам надо было стать артистом цирка! Вы можете, конечно, и книжки писать, как Черчилль в молодости, который, между прочим, — я это узнала за обедом, — тоже был заикой. Все начиналось вроде бы безобидно, казалось, просто запершило в горле, но потом язык уже ворочался с трудом, и Черчилль начинал шепелявить, как господин Хапполати. Со временем, когда дошло до первого склонения латинских существительных, он начал заикаться по-настоящему, но еще через двенадцать лет он на коне ускакал из школы в кавалерию, и тут заикание как рукой сняло, наверное, потому, что с тех пор он в сущности не говорил, а только издавал боевые кличи. Завтра прямо с утра спросите Географа, он все досконально изучил — о том, как молодой Черчилль вошел в парламент, поднялся на возвышение и произнес речь, которую закончил не раньше, чем его поставили командовать флотом.
Нобель повернулся на другой бок. Да возможно ли на кораблях ее величества королевы, обретя свободу среди ветра и волн, хотя бы один-единственный раз выйти из игры, не опозорившись? На кораблях не бывает ни новостей, ни тайн, нет здесь и укромных уголков, ты не один, но и не в дружеской компании, круглые сутки везде горит электричество, отчего далекие корабли так прекрасны, особенно ночью. Еще до того, как корабль скроется за горизонтом, платочки провожавших, наглаженные, улягутся на старое место в комоде, словно никто никого и не провожал. Двери офицерских кают настежь, а вот матросы свой кубрик запирают, и даже по воскресеньям у них там задернуты занавески, словно они досыта уже нагляделись на море.
Я подняла голову — оказывается, Нобель заснул прямо на палубе, не выпуская из рук бутылку, словно ребенок с бутылочкой молочной смеси, рядом — бинокль, потому что мы находимся в пути так долго, что невооруженным глазом уже трудно узнавать знакомые лица. Но Каноссу, который пошатываясь бежал к нам, я узнала сразу.
— Скорей разбудите его! — закричал он. — Причаливаем! Пусть идет к швартовам!
Вдвоем мы попытались поднять Нобеля, Каносса ухватил его за голову, я за ноги, но Нобель опять и опять растягивался на палубе во весь свой двухметровый рост и, предаваясь совершенно неплодотворной дремоте, бормотал что-то о цинковом гробе, который он не желал делить ни с Садоводом, ни с Капитаном; в конце концов Каносса влепил ему пощечину, — Нобель перестал бормотать, открыл глаза и в ужасе уставился на нас, будто видел впервые в жизни.
Потом вскочил и бестолково заметался по палубе. На бегу он дважды предпринял попытку зашнуровать башмаки и дважды растянулся во весь рост. Он окончательно проснулся, только добравшись до кормы, где с канатами наперевес стояли и аплодировали матросы.
— Таити! — заорал с мостика Жестянщик. Всю ночь не смыкая глаз он ждал этого часа — вот прибудет лоцман, который сможет объясниться по-французски, уж он-то даст ему, в этот ранний рассветный час, полную информацию о том, как поживают его подружки. Но лоцман о подружках слыхом не слыхал, вообще же оказался словоохотливым малым и всех, кто был на мостике, оделил пестрыми буклетами с видами островов.
Матросы сняли комбинезоны, размотали тюрбаны, убрали тряпичные лоскутья, прикрывавшие лицо, и надели чистые рубашки, — как будто подняли флаги. В узких проходах возле кубриков запахло увольнением на берег.
— Но если вы действительно хотите что-нибудь увидеть, — сказал Капитан, — поторопитесь, потому что ночью мы отчаливаем. Кстати, забудьте все, что вам тут рассказывали про старину, фрукты и свободу, и жемчуг, и бесконечно долгие стоянки, когда кругом островитянки, таитянки, обезьянки, и про танцы ночь напролет в кабаках, до которых из гавани якобы рукой подать. И о футбольных матчах с командами других судов, о добрососедских и дружеских отношениях, — он засмеялся. — Все это в прошлом.
А видела ли я в каюте Стармеха полированные кубки на столе у стены с картами? Стармех всегда стоял на воротах, он и по сей день клянется, что, защищая честь судна под немецким флагом, не пропустит ни одного мяча. Теперь? Теперь не те времена. Сунут в коробку и потащат вокруг света, вот вам и все приключения. Ночью приходишь в порт, утром уже отчаливать, контейнеры ведь в любую погоду можно грузить, время года тоже не имеет значения, летом и зимой тариф один.
Сам Капитан здесь никогда не сходил на берег, он же не мог оставить свой пост, но, спускаясь с мостика, я почувствовала, — он провожает меня взглядом, и не прочь проводить собственной персоной. Хотела оглянуться, что-нибудь сказать ему в утешение, но не было времени. В гавани я тоже не задержалась; должно быть, поэтому юные островитянки не встретили меня с цветами и не украсили, зацепив цветок мне за ухо.