Выбрать главу

Иные мечтают о бесконечном мире, другие изображают его ограниченным в пространстве и времени. Я чувствую себя где-то посредине этих двух таинственных, одинаково непостижимых миров. С одной стороны, образ бесконечного и непонятного мира, с другой — представление о завершенном мире, который однажды исчезнет, увлекает меня в завораживающую и одновременно страшную бездну. Я мечусь между ними. И не знаю, как быть.

Вообразим себе, — что случайность больше не существует и что проблемы истории мира, ставшей внезапно логичной и предугадываемой, могут решаться с помощью простейших математических вычислений. В таком случае необходимо верить в бога, полагать неизбежным активное существование великого часовщика как одного из высших организаторов жизни.

Но как мог всемогущий бог из чистого каприза создать мир, подвластный воле случая? Нет, ответят нам философы. Случай не может быть порожденьем божьим, ибо он есть само отрицание бога. Эти два термина антиномичны. Они исключают один другой.

Не обладая верой (и убежденный, что вера, как и все другое, часто порождена случайностью), я не вижу, как выбраться из этого заколдованного круга. Поэтому я и не вхожу в него вовсе.

Выводы, которые я делаю для себя лично, очень просты: верить и не верить — суть одно и то же. Если бы мне могли доказать существование бога, это все равно не изменило бы моего отношения. Я не могу поверить, что бог все время наблюдает за мной, что он занимается моим здоровьем, моими желаниями, моими ошибками. Я не могу поверить — во всяком случае, я не приемлю этого, — что он способен наложить на меня вечное проклятье.

Что я для него? Ничто, кусок грязи. Моя жизнь столь коротка, что не оставляет следа. Я бедный смертный, я не могу быть принят в расчет ни в пространстве, ни во времени. Бог не занимается нами. Если он существует, то так, словно и не существует вовсе.

Свою мысль я когда-то выразил в следующей формуле: «Я атеист милостью божьей». Эта формула противоречива лишь на первый взгляд.

Рядом со случайностью находится ее сестра тайна. Атеизм — мой, во всяком случае, — приводит к признанию необъяснимого. Весь наш мир — тайна.

Раз я отказываюсь признать вмешательство божественной силы, действия которой кажутся мне еще более таинственными, чем сама тайна, мне остается жить в некоем тумане. Я согласен на это. Ни одно самое простое объяснение не может быть всеобъемлющим. Между двумя тайнами я выбираю собственную, ибо она по крайней мере обеспечивает мне моральную свободу.

Мне скажут: а наука? Не стремится ли она, другими путями, уменьшить окружающие нас тайны?

Может быть. Но наука не интересует меня. Она кажется мне претенциозной, аналитической и поверхностной. Она игнорирует сны, случайность, смех, чувство и противоречия, то есть все то, что ценно для меня. Один из персонажей «Млечного пути» говорил: «Ненависть к науке и презрение к технологии приведут меня в конечном счете к абсурдной вере в бога». Ничего подобного. Что касается меня лично, это как раз невозможно. Я выбрал свое место, я живу в мире, полном тайн. Мне ничего не остается, как уважать их.

Жажда познания их, а стало быть, умаление, сведение к заурядности — всю жизнь мне досаждали глупейшими вопросами: «Почему это, почему то?»— является одним из несчастий нашей натуры. Если бы мы могли вручить нашу судьбу случаю и спокойно признать тайну нашей жизни, мы могли бы приблизиться к счастью, схожему в чем-то с невинностью.

Где— то между случайностью и тайной проскальзывает воображение как образ полной свободы человека. Такую свободу, как и всякую другую, старались стереть, ограничить. С этой целью христианство придумало грех в помыслах. То, что я прежде считал своей совестью, запрещало мне даже представлять некоторые вещи: как я убиваю брата, сплю с матерью. Я говорил себе: «Какой ужас!»-и яростно отбрасывал эти, давно всеми проклятые, мысли.

Лишь в возрасте шестидесяти или шестидесяти пяти лет я полностью осознал невинный характер воображения. Все это время понадобилось мне, чтобы понять факт, что все происходящее в моей голове касается лишь меня одного и никоим образом не является, как говорят, ни «дурными мыслями», ни грехом и что не надо сдерживать свое распоясавшееся воображение.

С тех пор я могу представить себе все что угодно, я говорю: «Ну ладно, я пересплю с матерью. Что из того?»И тот час, изгнанные моим равнодушием, картины преступления и инцеста отходят на второй план.

Воображение — наша главная привилегия. Необъяснимое, как и порождающая его случайность. Всю свою жизнь я старался признать, не пытаясь вникнуть, принудительный характер образов, которые возникали в моем воображении. Так в Севилье во время съемок картины «Этот смутный объект желания» под воздействием внезапного вдохновения в конце одной сцены я вдруг попросил Фернандо Рея подобрать большой джутовый мешок помощника оператора, лежавший на скамье, и, удаляясь, набросить его себе на плечи.

Одновременно я понимал всю тональность такого поступка и немного боялся его. Я снял два варианта сцены — с мешком и без него. На другой день во время просмотра материала вся группа согласилась — и я тоже, — что сцена с мешком была лучше. Почему? Трудно сказать, не впадая в психоаналитические штампы или в другие объяснения.

Психиатры и психоаналитики много писали о моих картинах. Я благодарен им, но никогда не читал их сочинений. Они меня не интересуют. В следующей главе я скажу, что думаю о психоанализе как о прекрасном терапевтическом средстве. Добавлю лишь, что иные, отчаявшись понять, объявили меня «не поддающимся анализу», словно я принадлежу к иной культуре, иному времени — что, в общем-то, вполне возможно.

Пусть пишут. Мое неуязвимое воображение поможет мне прожить до конца. Ужасно, если все понимаешь. Какое счастье, когда способен встретить неожиданность. С годами эти старые привычки стали еще очевиднее. Я понемногу отстраняюсь. В минувшем году я подсчитал, что за шесть дней, то есть за сто сорок четыре часа жизни, я лишь три часа беседовал с друзьями. Остальное время — предавался мечтам, сидел в одиночестве, пил воду или кофе, дважды в день — аперитив, удивлялся возникшему воспоминанию, посетившему видению. Одна вещь тянула за собой другую — и вот уже наступал вечер.

Если то, что я написал выше, покажется запутанным и скучным, прошу прощения. Подобные размышления, как и фривольные подробности, составляют часть нашей жизни.

Я не философ, я никогда не был склонен к абстракциям. Если иные философские умы, или считающие себя таковыми, улыбнутся, читая мои рассуждения, я буду рад тому, что доставил им минуту развлечения. У меня такое чувство, будто я снова оказался в сарагосском коллеже иезуитов. Указуя перстом на одного из учеников, учитель говорит ему: «Опровергните Бунюэля!» И это занимает всего две минуты.

Я лишь старался быть как можно понятнее. Испанский философ Хосе Гаос, умерший не так давно, писал, как и все философы, на невероятном жаргоне. Однажды он так ответил человеку, который упрекнул его за это: «Тем хуже для вас! Философия предназначена для философов».

На что приведу фразу Андре Бретона: «Философ, который мне непонятен, — негодяй». Я полностью с ним согласен, хотя подчас не без труда понимаю, что говорит сам Бретон.

Снова Америка

В 1939 году я находился в Нижних Пиренеях, в Байонне. В мои задачи организатора пропаганды входила переправка через границу на воздушных шарах листовок. Друзья коммунисты, позднее расстрелянные нацистами, занимались запуском шаров, используя подходящее направление ветра.

Подобная деятельность казалась мне довольно бессмысленной. Ведь шары могли опуститься где угодно, упасть на поля, в леса. Да и какую роль мог сыграть листок бумаги, присланный неизвестно откуда? Придумал это один американский журналист, друг Испании, немало сделавший для Республики.