– Отваляю по чем ни попало.
А вот и преступления наши.
Родители не разрешали долго загуливаться. «Чтобы засветло дома были», – наказывала мать, отпуская сестер на улицу, потому что «хорошая слава в коробке лежит, а дурная по дорожке бежит». Вот той славы, «что по дорожке бежит», мать и боялась.
А если случалось, что мы заиграемся, забудемся, – на выгон из-за церкви показывалась мать. Шла она медленно, будто прогуливаясь, руки держала позади – эту манеру мы знали: раз руки за спиной, значит, прячет палку. И когда, в пылу веселья, не замечали мы ее приближения, она подходила и «сызновости» ошарашивала палкой старшую из сестер – с тебя, мол, спроса больше.
Претерпев всенародный срам, мы бегом спешили домой, а за нами и улица расходилась: вслед за «Хроловной» приходили «Федосеевна» и «Поликарповна» звать своих дочерей.
«Вестимо: строгая мать – честная дочь».
Доставалось нам также и за «черное слово» – чертушка, черт. Таким скаредным словом в доме у нас не ругались. А за ложь наказывали престрого.
Надо сказать, что, кроме матери, все были у нас малую толику грамотны.
А если я умею немного читать и писать, то потому лишь, что горькими слезами выплакала у матери разрешение ходить в школу. Рукава моего серенького платья были мокры от неутешных слез (платки-то носовые полагались у нас только в день воскресный к обедне) – так убедительно просила я мать отпускать меня в школу.
– Да кто же корову стеречь будет? – говорила мне мать. – К тому же ты молитвы-то знаешь, а замуж тебе не за лавочника идти, не за прилавком сидеть. Грамота тебе не нужна. Вот я хоть и без грамоты, а до мильёна считаю…
Но я думала иное и пуще мочила слезами рукавенки моего серенького затрапезного платья: грамоте учиться очень хотелось. И тут помог случай: не было бы счастья, да несчастье помогло. В канун Петрова дня вся наша семья ушла в поле: крестьяне дорожат каждым погожим днем, работа кипит от зари до зари, а дом сторожат малые да старые. Меня тоже оставили хозяйничать.
Уходя, мать приказывала:
– Хату не бросай открытой, а то побирухи залезут. Квас в погребе, наберешь огурцов и пообедаешь сама, а мы до вечера не воротимся.
Была у меня подруга, однолетка – Машутка, рябая и немножко с глушинкой, дочь Амельки-Кулика. Ее я позвала к нам коротать длинный день одиночества. Когда пришла пора обедать, спустились мы в погреб за квасом. Погреб – чего только там нет: бочка молодого квасу, большие горшки с творогом, маслом, сметаной – все собрано за Петров пост, когда скоромного не едят. А на полке выстроилось много кувшинов свежего молока: мать, за три дня до Петра, заготовляла молоко для раздачи бескоровным крестьянам, чтобы и они могли разговеться на праздник. И вдруг шкодливая Машутка нечаянно возьми да толкни полку, и в единый миг кубганы с молоком полетели на пол… Пропало все добро, которое было приготовлено для благой цели, – Машка оставила бедняков без молока.
Дрожащие, вылезли мы из погреба. Машутка побежала домой, а я осталась одна и с отчаяния кричала ей вслед:
– Рябомордая, Глухня!
Она была мне ненавистна, как розга, которую предстояло мне, по приходе матери, отведать.
Оставшись одна, я взяла мешок, надела на руку вязанку и пошла рвать крапиву для свиней. Все, что мать приказала мне сделать, порешила я исполнить до точки – даже ненавистных гусей отыскала в поле и пригнала домой, думая тем умягчить родительский гнев.
Время шло; вот и стадо с выгона пылит, овцы бегут, идет степенно мамочкина пегая корова, жадно визжат свиньи, бегут к корыту и чавкают месивом, которое я сегодня намелко нарубила, посыпав обильно отрубями.
Вот и мать. Она идет раньше всех, чтобы подоить корову и приготовить ужин. Завидев ее, не бросилась я радостно навстречу, как всегда, а ушла подальше от избы и села на окопе погоста, что был против нашего дома.
Мать почуяла что-то неладное, манила меня пальцем, кричала: «Дёжка, иди, ягоды несу».
А Дёжкой меня все тогда называли.
Но Дёжка не трогалась. Я решила даже и ночью на окопе сидеть, пусть ведьмы ходят на погосте. Розга-то пострашнее ведьм.
В душе у меня такая кипела буря против Глухни, что я даже решила вконец загубить свою душеньку и шептала самое грешное слово – «черт, глухой черт».
Вот как злобилась я на Машутку.
А мать ходит по двору, посматривает: все в порядке.
Но вот я слышу, мать ласково уговаривает Буренушку стоять смирно, значит, моет ей вымя, чего корова недолюбливает, вот слышу звон падающего в доенку молока. У меня сердце забилось: скоро мать все проведает.
Процедив молоко, мать понесла его в погреб. Тут я села еще подалее, на случай, если мать вознамерится меня ловить. Из погреба мать вышла тихая. Это всегда бывало, когда она сильно огорчалась. Только пальцем мне погрозила: