Сестра Бонавентура тихо напевала, тщательно вытирая пробирки. «Небось псалмы какие-нибудь бормочет», — мрачно подумал Шамаш, глядя в ее широкую спину. Ох уж эти монашки! Тихие, какие-то торжественные, с вечным выражением скорби, абсолютно неуместным с его точки зрения в хирургическом отделении. Поступая сюда, Шамаш совершенно не был подготовлен к медсестрам подобного сорта. Да, в Америке иначе… При воспоминании о персонале в больницах Филадельфии он даже закашлялся… А эти… Такую не то что… в общем, лишний раз спустить мочу катетером не попросишь. Монашки, можно сказать, с господом на дружеской ноге, а далеко им до него, Шамаша. Он, только он знает тайну жизни и смерти и так вот просто никому ее не отдаст. Гильгамеш, идиот, хотел Цветок Бессмертия подарить всему своему народу. Впрочем, может, это он просто так говорил… Теперь уже никто не узнает, чего он хотел на самом деле. Шамаш Макгрене подошел к койке и склонился над распростертым на ней телом. Вот он, старик, лежит себе и посапывает, будто никто его с ног не сбивал. И кому он этим обязан? Ему, Шамашу, и только ему. А что он, Шамаш, за это получит? Он резко выпрямился и замер, такой смелой, страшной и сладостной была мысль, внезапно пришедшая в голову.
Монахиня молча вышла из палаты, потом вернулась, что-то взяла, опять вышла, но Шамаш почему-то не слышал ее шагов. Стоит за дверью? Подслушивает! Шамаш медленно открыл дверь палаты: в коридоре никого не было. Он облегченно вздохнул и закрыл глаза, но тут же в испуге открыл их снова: он ясно вспомнил, что в тот день именно она ассистировала ему. Он увидел ее лицо под зеленой шапочкой, вспомнил, как она вошла в его кабинет…
— Все готово, доктор. Мальчик уже в операционной… Но мне кажется… Я думаю… Нам вряд ли удастся… Мозг очень сильно поврежден…
— Предоставьте это мне, сестра, — сказал он, улыбнувшись. — Dum spiro, spero [1]. — Говоря с монахинями, он часто вставлял латинские изречения, потому что считал, что им это будет приятно.
Что же, не первый раз ему приходилось браться за абсолютно бесперспективную с точки зрения других врачей операцию. К его «чудесам» все уже привыкли. Кроме сестры Бонавентуры, в операционной присутствовало двое студентов, которые тихо перешептывались, стоя недалеко от Шамаша. Но уловив слова: «…и тут он ему как вмазал, и прямо при ней…», он понял, что они, к счастью, обсуждают отнюдь не происходящую операцию.
Время от времени он посылал сестру узнать, как состояние старика.
— Доктор, ему хуже… Ему совсем плохо…
— Немедленно сюда! Его надо оперировать немедленно! Подготовьте его, только быстро!
— Но, доктор, ведь вы сейчас заняты…
В ответ он лишь взглянул на нее…
Через семь часов он вышел из операционной бледный и мрачный. Старик умер. Он сделал все что мог. Мальчик тоже был в тяжелом состоянии, но тут еще хоть оставалась надежда… Пока дышу — надеюсь… Шамаш закрыл на ключ дверь своего кабинета, лег на диван и вдруг захохотал.
Мысленно Шамаш называл сестру Бонавентуру «Лейкемия», так как длинные латинские имена почему-то плохо запоминались. Ей уже явно перевалило за шестьдесят. Это была полная женщина с мягкими и добрыми чертами лица, рыхлость и бледность которого выдавали ее невинную страсть к сладкому. Говорили, что в молодости она была даже красива, но сейчас в это трудно поверить. Ей всегда хотелось кого-то опекать, о ком-то заботиться, она мечтала о детях, но при этом испытывала какой-то непонятный страх перед представителями противоположного пола. Именно это противоречивое чувство и заставило ее стать монахиней. В больнице ее материнский инстинкт был удовлетворен полностью, даже с избытком. Она была достаточно религиозна, но как-то мало набожна, слишком мало ценила внешнюю сторону жизни, чтобы сделать хоть какую-то карьеру. Ведь просто искренней веры мало, чтобы стать аббатисой.
Больной был помещен в бокс интенсивной терапии, и никому, кроме Шамаша, нельзя было подходить к нему. Никто не видел, как постепенно возвращается в мертвое тело жизнь, как начинается флюктуация воздуха в легких, как сердце напоминает о себе редкими всплесками на бледных клеточках серой ленты. Он оживал, вновь умирал и снова оживал или — рождался, к радости его создателя Макгрене.
Сам он в те дни, бледный, измученный, с постоянными синяками под глазами, производил впечатление тяжелого больного. Работой, похоже, не интересовался. Проводя основное время в боксе, он почти не брался за другие операции, по крайней мере, сложные. Впрочем, в те-дни никто и не доверил бы ему ничего серьезного, такой странный, отсутствующий был у него вид.