«Коханка» часто не давала мне ночью спать. Сядет в изголовье — и раскачивается, и напевает что-то грустное. Слов не разобрать, но ошибиться невозможно, явно тоскует. Разлеплю глаза — никого. И все равно, чувствую, сидит. Ну, то, что в изголовье, — понятно.
Так ее Фогель однажды в витрине усадил: на краешке кровати, одна нога разута, другой тапочку нащупывает. Из других позиций мне запомнилось, как она бежит с халатиком под мышкой, точно набросить на себя не успела; как, отодвинув занавеску, выглядывает на улицу, то есть на нас. Не имею представления, по какому принципу Фогель отбирал для «коханки» движения. Да, по-моему, он и сам тоже не имел. Потому что однажды признался:
— Знаешь, она меня по воскресеньям ждет. Постоишь перед ней ночку, сигареткой подымишь — к утру готово. Выставишь, как она хочет, декорации поменяешь, — на неделю успокоится...
Георгий Викторович много раз внушал мне, что основной принцип работы художника — это план, соразмерность, композиция. И вдруг какие-то ночные озарения. Однажды и Калюжный, спускаясь от нас, пожаловался на лестнице Глумову:
— Гор пугает меня своей одержимостью. Вы не поверите, он творит по наитию. Я тут подговорил ребят с телевидения установить в витрине камеру.
— Как вы могли, Миша?
— А что прикажете делать, ежели при перестройке своей «коханки» он никого к себе не подпускает?
— Какой-то нечестный, воровской прием.
— Не волнуйтесь, сенсации не получилось. За всю ночь он к ней даже не приблизился. Ходил. Курил. Теребил углы воротника. А уже под утро сорвался с места, подскочил к манекену, несколько точных прикосновений — колени, локти, плечи, голова — и пожалуйста вам, новая позиция. Только что «коханка» сидела на кровати, отбросив простыню, а уже лежит ничком, зарыв лицо в подушку. Помните ту Горину наводящую тоску композицию «Тревожный сон»? Может, вы видели у него предварительные наброски, эскизы? То-то же. И никто не видел. Я думаю, их просто не существует, вот в чем парадокс. Непостижимо!
Точно так же он кричал и пожимал плечами, когда мы с Фогелем пришли к нему в гости на Петроградскую сторону. Георгий Викторович подвел меня к окну:
— Смотри. Что видишь?
Передо мной разлилось бурое море — стоуровневая мозаика крыш. В небо, на фоне красного заката, рвались две таинственные, непривычные земному глазу башни — минареты мечети. И будто бы на странном кладбище торчали тонкие кресты телевизионных антенн.
— Какой-то марсианский пейзаж! — неуверенно подумала я вслух.
— А я что говорил? — Фогель обрадовался так, словно расписывал проем распахнутого окна.
— Непостижимо! — вскричал Калюжный. — Сколько лет здесь живу, никогда не обращал внимания.
— Вы, сатирики, землю носом пашете. А поживешь с мое — на лирику потянет, захочется вокруг себя посмотреть. Сколько годочков, говоришь, догонять осталось? Ах, сорок с хвостиком? Ну, вот тогда и ты кое-что заметишь...
А я все не могла налюбоваться очертанием знакомых мне минаретов, видимых с необычной точки. Фогель очень любил отыскивать необычные точки. Как-то возле Смольного подвел меня к осанистому дому восемнадцатого века в двух цветах, голубом и белом.
Постоял-постоял, схватил меня за руку и потащил во двор:
— Окинь-ка взором эту крытую лестницу! Ее пришлось к галерее подвешивать. Вход, то бишь целесообразность, согнали на заднее крыльцо. Весь объем здания потратили на завитушки — на колонны да на круглые симметричные залы. Где уж там о пользе — о вычурности заботились. Пусть латаный зад, зато помпезный фасад!
Я с тех пор видела город по-иному. Не только парадные подъезды. Поэтому во время очередной прогулки к Гостиному двору сразу уловила неладное. Еще издали, от здания Думы, стали нам попадаться заплаканные люди. Не буду утверждать, что все поголовно. Но уж из трех один — непременно. Мужчины крепились, жевали незажженные сигареты, женщины пудрили носы и щеки.
«Что такое? — думаю. — Умер кто? Вроде бы никаких сообщений».
Подошли к витрине. Народ, как всегда, перед нами расступился. Глянула я — сердце защемило: стоит моя «коханка» на коленях, одно еще и до земли не донесла, наклонилась вперед, лицо ладонями закрыла. А у ног ее черная шаль и штука белого атласа складками вроде волн — белое и черное, диссонансом. Слезы у меня сами собой на глаза навернулись. Уж до того всех на свете жалко стало, до того собственная доля никудышной показалась — мочи нет! Все неприятности, которые когда-либо сваливались на меня и давно позабылись, заныли во мне заново, словно случились вчера. И утерянная в прошлом году янтарная брошка Буратинка. И сломанная во втором классе авторучка, потому что Генка Фунтик воткнул ее на перемене пером в парту. И порванное о забор Академического садика школьное платье, за которое мама оставила меня на два месяца без театра. И несправедливо поколоченный мною Арканька Собчик, а на самом деле дворнику про облитую чернилами штукатурку рассказала Ксанка из первого подъезда. И Леник Шульгин, целую неделю пяливший глаза на Эгинку Ковецкую, а мне только раз бросивший на промокашке глупую записку «Анюта, я тута!». В общем, все печали и несчастья моей короткой жизни поднимались со дна души, странно разбуженные и потревоженные непосильным горем скорбящей «коханки».