Воздух в гримёрной мадемуазель Шефф постоянно благоухал тонкими ароматами, и над дверями рабочие прикрепили светящуюся надпись «ФРИЦИ».
Также у неё был ковёр из красного бархата от гримёрной до самой сцены. Я сразу попал в тон происходящего, прибив к дверям нашей гримёрной коробку из-под сигар. В ней я вырезал буквы Б-А-С-Т-Е-Р и для иллюминации поместил в неё маленькую свечку так, чтобы свет проходил сквозь буквы. Бернард (Банни) Гранвил, комик, делавший самый лучший «пьяный» спектакль, в ту неделю переодевался вместе со мной и папой. «Чего ради я позволю Фрици задвигать меня в тень? — спросил он. — Может, у меня и нету красного ковра, зато есть кое-что временами более необходимое». Говоря это, Банни достал рулон туалетной бумаги и раскатал его от наших дверей до сцены. Через минуту у нас появился менеджер театра. «Парни! — сказал он. — Что вы пытаетесь со мной сделать? Если она увидит хоть что-нибудь из этого, с ней случится припадок. Думаю, она забастует, и как мне тогда быть?» Чтобы у него не было сердечного приступа, мы сняли сигарную коробку и подобрали туалетную бумагу. Но пока мы ждали следующего дня, чтобы продолжить, дошла весть, что один из рабочих сцены чинил вагон Фрици. Всем нам сказали: «Просто стойте в кулисах, смотрите сегодняшнее шоу Фрици и наблюдайте, как она будет себя вести». Фрици сделала своё обычное вступление, помахивая маленьким веером. Облокотившись на рояль, она начала петь первый номер. Маленький веер покоился на её бедре. Пропев первые ноты, она начала изгибаться и извиваться. Улыбка, которой она околдовывала публику, была наполовину гримасой, и то, что беспокоило её, похоже, становилось всё невыносимее. Снова и снова она отворачивалась от публики, чтобы почесать затянутый в корсет бок своим веером то там, то здесь.
Нам безмерно понравилось это роковое выступление. Наверное, оно понравилось бы нам ещё больше, если б мы знали, что заставляло величественную Фрици Шефф вертеться, изгибаться, чесаться и царапаться. Утром того дня рабочий сцены прокрался в её элегантную гримёрную и рассыпал зудящий порошок всюду, где эта великая женщина могла сесть.
Однажды случилось так, что маленькая закулисная шутка вышла из-под контроля. Это произошло с молодым англичанином, чтецом монологов, который дебютировал в Америке в «Театре Проктора на 23-й улице» в Нью-Йорке. Он делил гримёрную с папой, мной и популярным в начале века «менестрелем» по имени Пресс Элдридж. Перед дневным шоу в понедельник Пресс сказал англичанину: «Знаешь, американская публика не понимает многих английских выражений. Почему бы тебе не показать мне свой материал прямо сейчас и мы бы посмотрели, что можно изменить?»
Чтец монологов был очень благодарен. Пресс, папа и я слушали с важным видом и без замечаний до тех пор, пока он не дошёл до основной части. В ней, одетый в платье невесты, он пел «Жду в церкви!» — песню, которую позже так эффектно исполнила Грей-си Филдс. Англичанин спел припев: «Когда я поняла, что он бросил меня в беде, о Господи, как я огорчилась!» Пресс поднял руку:
— Я рад, что мы проработали это вместе, мой друг. Американская публика не любит слово «Господи». Не знаю почему, но тебе нужно вставить сюда другое слово.
— Но что вы посоветуете? — спросил англичанин.
— Чёрт!
Поражённый англичанин смотрел на папу, ожидая подтверждения, — что папа и сделал, кивнув с глубокомысленным видом. Никто из нас не помышлял о том, чтобы англичанин послушался совета Элдриджа, ведь даже слово «проклятие» было запрещено в те времена во всех американских театрах.
Мы смотрели на молодого англичанина из кулис, и, когда он выпалил: «О, чёрт! Как я огорчилась!» — в театре настала та самая мёртвая тишина, от которой кровь стынет в жилах. Никто не успел опомниться, как свет погас и несчастного англичанина стащили со сцены, а затем оркестр заиграл вступление к следующему номеру. Тем временем Пресс Элдридж метнулся на улицу. Когда мы пришли в гримерку, бедный англичанин, всё ещё в платье невесты, пытался объяснить разъярённому краснолицему менеджеру, как он умудрился произнести шокирующее слово. «Один из людей, с которыми я переодевался, советовал мне сказать это вместо «Господи», — говорил он. Менеджер театра спросил: «Кто был этот человек?» Англичанин потряс головой и сказал прерывающимся голосом: «Я не могу вспомнить».
Мы тоже не могли. Не мог и Пресс Элдридж, вернувшись в гримёрную. Я больше никогда не видел и не слышал этого несчастного английского актёра.
Папа верил, что за весь вред, который мы ему причинили, воздалось сполна, когда «Три Китона» пробрались в залы родины этого человека летом 1911 года.
«Явсегда думал, что мне придётся по душе странное очарование Лондона, — часто говорил папа, — до тех пор, пока не отправился туда».
Несмотря на то что наше пребывание в Лондоне было коротким, в дальнейшем папа тратил целые часы, пересказывая все неудачи, приключившиеся с нами. Он стал таким законченным англофобом, что даже не любил вспоминать, как один из его лучших друзей Уолтер С. Келли уговорил его туда поехать. Казалось, папа считал это худшим обвинением в адрес кого бы то ни было, не говоря о знаменитом водевильном Виргинском Судье. Папа предпочитал, чтобы люди думали, будто нас туда заманил Альфред Батт — выдающийся менеджер лондонского «Дворца». Но именно Келли убедил Батта сделать нам предложение.
Вернувшись домой, папа описал в длинном письме в театральный еженедельник «Варьете» все унижения и травлю, которые ожидают американских артистов в Лондоне. Думаю, его письмо было длиннее, чем «Билль о правах», «Декларация о Независимости» и «Геттисбергское обращение» Линкольна, вместе взятые.
Наши беды начались, как папа указал в этом документе, с того, что он сделал досадную ошибку, купив четыре билета на пароход вместо трёх. Заплатив по половине стоимости проезда за Джинглса и Луизу, он узнал, что они могут ехать бесплатно. Вернуть деньги не было возможности, писал папа, и, прибежав домой, он объявил, что поездка отменяется. Но ему пришлось передумать, когда мама и я разрыдались. Тем не менее он сделал ещё одну отчаянную попытку выбраться из авантюры.
«Я устроил суматоху, как только мы поднялись на борт, — повествовало письмо, — все способы были хороши. Я даже продал с аукциона Луизу. Вскочив на ящик, я орал: «Прежде чем пароход отчалит, я уполномочен продать эту двухлетнюю сиротку». Торги пошли хорошо, и я продал детку одному весёлому маленькому мальчику, но, когда потребовал наличные, отец сказал мальчишке, что я всего лишь дурачусь. Вместо того чтобы высадить нас с парохода, один из офицеров сказал мне что, если я попытаюсь продать кого-нибудь ещё из моих детей, меня закуют в кандалы».
Предположение Келли, что «Трёх Китонов» ждёт большой успех в Лондоне, было достаточно логичным, если судить по его собственной популярности там, в провинции, и в таких отдалённых британских аванпостах, как Йоханнесбург и Гонконг. Его юмор был американским, как бейсбол или жаргон Джорджа М. Когана, но британцы повсюду смеялись над его классическими шутками. Одна из них о Мэнди — чернокожей прачке, пришедшей на воображаемый суд требовать развода. Всё шло примерно так:
— Он бьёт тебя, Мэнди?
— Нет.
— Он помогает тебе деньгами?
— Да, сэр, он приносит домой доллар и семьдесят пять центов каждый субботний вечер.
— Ладно, Мэнди, тогда почему же ты хочешь с ним развестись?
— Похоже, ваша честь, я просто потеряла вкус к нему.
Келли, добрый человек, встретил наш поезд из порта в Лондоне и уже забронировал для нас места в пансионе. У папы не было английских денег, и Келли дал ему пригоршню монет для чаевых и написал адрес пансиона. «Получи багаж, — сказал он, — а я отведу Майру и детей в ваш номер. Они выглядят уставшими».
«Как я получу багаж, если никто не дал мне квитанций?», — спросил папа. Келли объяснил, что в Лондоне обходятся без квитанций. Папе нужно только подойти и указать на свои чемоданы и стол для нашего шоу, который он настоял взять с собой.