Настя - тридцатилетняя вдова. У нее было все "тиколка в тиколку", как говорил отец. Тиколка в тиколку - носа, глаз, ржаных волос, бровей на спокойном белом лице с красивыми ушами какого-то особенного цвета - словно огонек спички. Только губы - толстенькие. И когда улыбалась - зубов! зубов! "Полон хлевец белых овец" - по ее собственному выражению.
Настенька не только являлась нашей поварихой, горничной с наколкой, полновластной хозяйкой, но и нашим другом. Разговаривать с ней было одно удовольствие.
- Настенька, а почему это вы всегда уши чешете?
- Как же, Анатолий Борисович, мне их не чесать, если я к осени родилась.
И, помолчав, добавляла:
- А если подошвы чешутся - это к дороге. А когда лоб - спесивому кланяться.
И все-то она знала, все у нее было ясно, все просто.
- Самоварчик уж закипает.
- Спасибо, Настенька.
Горела керосиновая лампа "молния". Абажур напоминал громадный букет васильков.
Настя принесла нам из столовой чай с апельсином, с лимоном, с яблоком, с вареньями - и вишневым, и клубничным, и черносмородиновым. Принесла домашнее хрусткое печенье и коробку шоколадных конфет. Сережа, как женщина, любил сладкое. Он, бывало, съест всю эту фунтовую коробку один, и его не вырвет.
- Первый, стало, знак, - говорила Настенька, - что
Сергей Владимирович пьяницей не будут. Пьяницы ведь на сладкое и не взглянут. Вроде как на мусорное ведро.
Она считала это утешительным, но и шоколадных конфет ей всегда было жалко, хотя ни в какой мере не отличалась скупостью.
- Кушайте на здоровье, Сергей Владимирович, - вздохнув, сказала она и придвинула коробку поближе к моему гостю.
- Спасибо, Настенька.
- А это я для барышни. Они у нас тоже сладкоежка.
И, положив две конфетки на маленькое фарфоровое блюдце, вышла из комнаты.
За окном орали мартовские коты, хотя весной еще и не пахло. Вероятно, эти измельчавшие тигры и тигрицы, не обращая внимания на погоду, живут по отрывному сытинскому календарю: если наступил март - надо заниматься любовью.
- Сережа, - спросил я, - вы читали "Воскресение" Толстого?
И взял с полки книгу, только что вернувшуюся в мягкой коричневой коже от старика переплетчика, знаменитого на всю Пензенскую губернию, которая славилась дворянскими гнездами. А те, в свою очередь, славились библиотеками, состоящими из книг в прекрасных переплетах.
У отца тоже была страсть к хорошим переплетам... для хороших книг. Он покупал их довольно широко, но не для шкафа и полок, украшавших кабинет, а для чтения.
Отец любил рассказывать про своего кузена-биржевика, неожиданно разбогатевшего:
- Став миллионером, Лео купил дом на Каменноостровском проспекте и стал роскошно обставлять свою новую квартиру. Для кабинета, само собой, потребовалась солидная библиотека. Я как раз тогда приехал по делам в Петербург. Неожиданно ко мне в номер явился Лео: "Выручай, брат! Мне до зареза надо быстро купить тысчонку красивых книг! Составь, пожалуйста, список". Я написал, возглавив список восьмьюдесятью шестью томами "Энциклопедического словаря" Брокгауза и Ефрона. Перед отъездом зашел к Лео проститься. Он прямо из передней, не дав снять пальто, торжественно повел меня в свой кабинет. О ужас!.. Увлекшись золотыми корешками Брокгауза и Ефрона, мой свежеиспеченный миллионер сразу купил четыре комплекта "Энциклопедического словаря". Длинная стена громадного кабинета сверкала золотом. Миллионер был в восторге.
В этом рассказе все от жизни. По-моему, тем он и прелестен.
Итак, я спросил:
- Сережа, читали ли вы "Воскресение"?
- Читал ли я "Воскресение" Льва Николаевича Толстого?.. - И Громан, поджав губки, поднял на меня взгляд укоризненный и оскорбленный. - Однако, Анатолий, вы обо мне не слишком высокого мнения.
Я себя почувствовал столь неловко, словно спросил моего друга: "А вы, Сережа, не воруете бутерброды из карманов своих товарищей?"
- Простите, Сережа, это, конечно, глупый вопрос...
И пролепетал еще что-то, смущенно оправдываясь.
Его розовые бантики снисходительно улыбнулись. Он любил извинения и покаяния, как их любят и поныне члены социалистических партий.
- Так вот, Сережа, разрешите мне вам напомнить одно место из романа.
- Пожалуйста.
Я прочел:
- "В то время Нехлюдов, воспитанный под крылом матери, в девятнадцать лет был вполне невинный юноша. Он мечтал о женщине только как о жене. Все же женщины, которые не могли, по его мнению, быть его женой, были для него не женщины, а люди". По-моему, Сережа, это все неправда. А как вы считаете?
Он медленно залился пунцовой краской от самых бровей:
- Что... по-вашему... неправда?
- Да о Нехлюдове. Будто он мечтал о женщине только как о жене. И вот это тоже неправда - что все женщины были для него не женщины, а люди. В девятнадцать-то лет! И зачем, не понимаю, Толстой говорит неправду? Ему-то уж это стыдно. Француз Руссо в этом гораздо правдивей. Вы ведь...
Я хотел спросить, читал ли он "Исповедь", но вовремя прикусил язык.
Мне вспомнилось то место из этой превосходной книги, где Жан Жак чистосердечно рассказывает, как он в восемь лет, благодаря уже развившемуся половому инстинкту, получал чувственное наслаждение, когда его порола тридцатилетняя мадемуазель Ламберсье, приходившаяся ему родной тетей.
И это написано в XVIII веке! Какая смелость! Особенно по сравнению с нашим временем. Мы ведь пишем словно для девиц с косичками. А уже и Пушкина это злило.
Сережа Громан отвел взгляд к окну, за которым орали коты, вероятно тоже юные, девятнадцатилетние, но, разумеется, не по нашему человеческому летосчислению, а по их - котиному.
Мне было приятно мучить и пытать моего друга.
- Вот вам, Сережа, - сказал я, - только что исполнилось пятнадцать...
Тут не только его щеки, но лоб, нос и подбородок стыдливо запунцовели.
- Ну, Сережа, по правде... Вы ведь всегда говорите правду...
Он в жизни все делал "принципиально". И действительно - "из принципа" говорил только правду, хотя это было не совсем приятно окружающим и довольно трудно для него самого.
- Так вот, Сережа, "по чистой правде", для вас в пятнадцать лет, а не в девятнадцать, как было Нехлюдову, все молодые привлекательные женщины - не женщины?.. А только люди?..