Выбрать главу

Я взял отца за рукав:

— Идем, папа… Идем!… Идем!

Она ругалась:

— Выблядок узкорожий!

Отец сказал негромко:

— Вам, сударыня, выспаться надо.

— А жрать, думаешь, мне не надо? Ты за меня пожрешь?

Отец поспешно протянул женщине три рубля:

— Простите… Вот… пожалуйста.

— Мерси боку!

Она послала отцу воздушный поцелуй.

Я не выпускал рукава отцовской шубы:

— Папа… папа!

— Ну?

Я шептал:

— Пойдем, папа. Пойдем направо, на Дворянскую. Там очень красиво. На тополях иней…

Отец ласково надвинул мне на глаза фуражку с голубым околышем:

— Вот, Толя, это и была та самая «гетера», которой ты посвятил свой гимн.

И улыбнулся своей грустной мягкой улыбкой:

— «Осанна и цветы!…» Несчастная женщина. Боже мой, какая жалкая и несчастная.

Лето 1914 года.

В качестве юнги я хожу на трехмачтовой учебной шхуне по Балтийскому морю. Иностранные порты. Стокгольм, Мальме, Копенгаген… Вот она, Дания, — родина Гамлета.

Я стою под кливерами на вздыбленном носу шхуны. Нордвест воет что-то свое, а я — слова Датского принца:

Мой пульс, как твой!И мерно отбиваетОн такт, как в музыке…

Стихи подкармливают мальчишеское зазнайство. Несколько позже я его назову честолюбием.

Мы в Копенгагене.

— Отдать концы! — говорит в рупор с капитанского мостика старший офицер.

Опять распущены паруса, опять море. Но оно не серебристое, не пепельное и не бледно-голубое, как русские глаза. А черт его знает какого цвета, вернее — цветов. Какая-то пенящаяся бурда.

Ночная вахта. Юнги называют ее «собакой». Под грохот разваливающихся волн я вглядываюсь в бескрайнюю мглу, как бы пытаясь прочесть там будущее своей жизни: «Моряк, адвокат или поэт? Один из миллионов или один на миллионы?»

А через несколько дней в открытом море, неподалеку от Ганге, куда шли для участия в торжествах по случаю отдаленной Гангутской победы, мы узнали о начавшейся войне между Россией и Германией.

Война! Какая мерзость!

А мы, дурачье, с восторгом орем:

— Ура-а-а!… Ура-а-а!… Ура-а-а!…

Орем до изнеможения, до хрипоты. На загорелых лбах даже вздуваются синие жилы.

Приказ командования: идти в порт Лапвик; затопить — шхуну; возвращаться на родину по железной дороге.

— Чтобы немцы не торпедировали, — поясняет старший офицер.

— Нас?

— Ну, разумеется.

«Торпедировали!…» О, это звучит шикарно.

Мы возвращались через Финляндию в Петербург вместе с курортными расфуфыренными дамами в шляпах набекрень или сползших на затылки, как у подвыпивших мастеровых. Возвращались с дамами в слишком дорогих платьях, но с нечесаными волосами и губной помадой, размазанной по сальным ненапудренным подбородкам. Эти дамы, откормленные, как рождественские индюшки, эти осатаневшие дамы, преимущественно буржуазки, — дрались, царапались и кусались из-за места в вагоне для себя и для своих толстобрюхих кожаных чемоданов.

Одна красивая стерва с болтающимися в ушах жирными бриллиантами едва не перегрызла мне большой палец на правой руке, когда я отворил дверь в купе. К счастью, я уже знал назубок самый большой матросский «загиб» и со смаком пустил его в дело.

Ехали день, ночь, день, ночь.

По горячим сверкающим рельсам навстречу гремели воинские эшелоны.

Как ныне сбирается вещий ОлегОтмстить неразумным хазарам…

Пели красные вагоны «на сорок человек и десять лошадей».

Ночь, день, ночь, день.

Пенза.

Вокзал.

Он напомнил мне липкую смертоносную бумагу от мух в базарной пивной. Эта бумага шевелилась. Она была черным-черна от будущих мушиных трупов. А какое теперь преимущество перед мухой у человека? Бедняга, он также влип. Но это я понял несколько позже.

Казанская улица. Дом. Звоню. Вбегаю. Целуюсь с сестрой, с Настенькой, с отцом. И тут же, в прихожей, заявляю:

— Папа, я ухожу добровольцем на флот!

— Сними-ка, Толя, шинель… О, возмужал!

— Ты слышишь, папа?

— Конечно. Добровольцем?… Сделай одолжение. На флот?… Твое дело. Куда угодно, — говорит он совершенно спокойно. — На флот, в кавалерию, в артиллерию. Но… — и разводит руками, — после того, как окончишь свою гимназию.

— Как! Ждать почти целый год? Да ведь самое большее через три месяца наши войска будут в Берлине.

— Какой дурак тебе это сказал?

— Все говорят!

Он брезгливо поправляет на носу пенсне.

— Ты, папа, сомневаешься?

— По-моему, при таком количестве дураков и хвастунов будет очень трудно выиграть войну.

— Значит, вся Россия — хвастуны?

— Вся не вся, но… Словом, это не самая приятная черта нашего национального характера.

Под воинственную дробь двух барабанов по улице проходит маршевая рота. Отец пощипывает бородку. Это помогает ему сосредоточиться, довести мысль до логического конца.

— Ох и болваны все-таки!

— Кто, папа?

— Да наши с тобой современники. И мы в их числе. Вообразили, что живем в эпоху цивилизации, духовной культуры. Смешно! А сами в здравом уме стреляем один в другого, как в куропаток, режем, как петухов. Те после этого хоть для супа годятся.

Он вынимает из портсигара папиросу и разминает в ней некрепкий душистый табак:

— Нда… совершенно неоспоримо… лет через полтораста все эти наши пушки и пулеметы можно будет увидеть только в музее. А экскурсовод 2164 года, показывая их ребятишкам, будет говорить: «Вот из этих орудий дикари, населяющие нашу землю в XX веке, истребляли друг друга…» Заведи-ка, Толя, будильник.

Изящные французские часы, сделанные при Наполеоне III, будили человека не обычным трезвоном, а ревом военной трубы.

— Спокойной ночи, папа!

Я завел будильник и, не удержавшись, сыронизировал:

— О варварстве нашей эпохи ровно в девять тебе напомнят твои любимые часы.

Он буркнул:

— Я давно собирался отнести их старьевщику.

А когда я перешагнул порог, отец вдруг рассмеялся в голос. Это было ему свойственно — сердиться, улыбаться или смеяться на свою мысль.

— Чему это ты, папа?

— Да так. Вспомнил один курьез. Видишь ли, в Риме в преддверии собора Святого Петра стоит конная статуя императора Константина.

— Что же тут смешного?

— Этот Константин приказал повесить своего тестя, удавить своего шурина, зарезать своего племянника, отрубить голову своему старшему сыну и запарить до смерти в бане свою жену… Вот за это он и попал в герои! Даже в святые. И не он один.

Я вернулся в комнату, почувствовав, что отцу хочется поговорить.

Он закурил.

— Так вот, мой друг, — всякий век чрезвычайно высокого о себе мнения. Так и слышу, как говорили в восемнадцатом: «В наш век! В наше просвещенное время!» Потом в девятнадцатом: «Это вам, сударь, не восемнадцатый век!» Или: «Слава Богу, господа, мы живем в девятнадцатом веке!» И так далее, и так далее. А нынче? Бог ты мой, до чего ж расчванились! Только и трубят в уши: "В наш двадцатый век! ", "В нашем двадцатом веке! ". Ну и простофили!… Дай-ка мне, пожалуйста, лист бумаги.

Я дал.

— И перо!

Я обмакнул в чернила и подал.

— Спасибо.

— Ты что, папа, завещание, что ли, писать собираешься?

Он молча положил лист на колено, согнутое под одеялом, и размашисто крупными буквами вывел:

«Я — Борис Мариенгоф — жил в XX веке. И никогда не воображал, что мой век цивилизованный. Чепуха! Еще самый дикий-предикий». И протянул мне записку, делово проставив день, число, месяц, год, город, улицу и номер дома.

— У меня, Толя, к тебе просьба: вложи это в пустую бутылку от шампанского, заткни ее хорошенько пробкой, запечатай сургучом, а потом брось в Суру.