Я знал, что она откликнется и придет. И она появилась. И сразу смолк грохот, и холодная животворная вода хлынула гасить пожар: текла по губам, по подбородку, за воротник. Мама поддерживала мою голову, осторожно, боясь причинить боль. Она поила меня из холодного ковшика, отводила от меня смерть.
Я почувствовал знакомое прикосновение руки, услышал родной голос:
— Сынок! Сынок, родненький…
Я не мог открыть глаза. Но я видел мать. Я узнавал ее руку, ее голос. Я ожил от ее милосердия. Губы разжались, и я прошептал:
— Мама, мамочка…
Во мне накопилось много слов. Они распирают мне грудь, стучат в висок. Они рвутся наружу, на свет, на бумагу. Но они зеленые. Их рано срывать с ветки. Я мучаюсь и жду, когда они созреют.
В детстве рвут зеленые яблоки, потому что не хватает терпения дождаться, пока они созреют. Рвут и едят и получают острое удовольствие. Теперь зеленые яблоки сводят рот.
Но нельзя выдерживать олова до приторности. Иногда надо находить озорную радость в зеленых яблоках и в зеленых словах.
Моя мать лежала в братской могиле в осажденном Ленинграде. В незнакомом селе у колодца я принял чужую мать за свою. Видимо, у всех матерей есть великое сходство. И если одна мать не может прийти к раненому сыну, то у его изголовья становится другая.
Мама. Мамочка…
В детстве мы легко принимаем от матери жертвы. Все время требуем жертв. А то, что это жестоко, узнаем позже — от своих детей.
«Золотые дни» не вечны. На смену им приходят «суровые дни», когда мы начинаем чувствовать себя самостоятельными и постепенно удаляемся от мамы. И вот уже нет прекрасной дамы и маленького рыцаря, а если он и есть, то у него другая прекрасная дама — с косичками, с капризно надутыми губами, с кляксой на платье…
В один из «суровых дней» я пришел из школы голодный и усталый. Бросил портфель. Разделся. И сразу за стол. На тарелке лежал розовый кружок колбасы. Я съел его мгновенно. Он растаял во рту. Его как бы и не было. Я сказал:
— Мало. Хочу еще.
Мама промолчала. Я повторил свою просьбу. Она подошла к окну и, не оглядываясь, тихо сказала:
— Больше нет… колбасы.
Я встал из-за стола, не сказав спасибо. Мало! Я шумно ходил по комнате, грохотал стульями, а мама все стояла у окна. Я подумал, что она разглядывает что-то, и тоже подошел к окну. Но ничего не увидел.
Я хлопнул дверью — мало! — и ушел.
Нет ничего более жестокого, чем просить у матери хлеба, когда его у нее нет. И негде взять. И она уже отдала тебе свой кусок… Тогда можно рассердиться и хлопнуть дверью. Но пройдут годы, и стыд настигнет тебя. И тебе станет мучительно больно от своей жестокой несправедливости. Ты будешь думать о дне своего позора даже после смерти матери, и эта мысль, как незаживающая рана, будет то затихать, то пробуждаться. Ты будешь находиться под ее тяжелой властью и, оглядываясь, скажешь: прости! Нет ответа. Некому прошептать милосердное слово: прощаю.
Когда мама стояла у окна, ее плечи слегка вздрагивали от беззвучных слез. Но я этого не заметил. Я не заметил своих апрельских следов на полу. Не расслышал хлопнувшей двери. Теперь я все вижу и слышу. Время все отдаляет, но оно приблизило ко мне этот день. И многие другие дни.
— Прости меня, родная!
В старых избах с потемневших образцов смотрит женщина с ребенком на руках. Грустная, задумчивая, улыбающаяся, озабоченная, счастливая, несчастная. Это не иконы, это портреты матерей — многих, живых и живущих.
Я много знаю о подвигах женщин: выносивших с поля боя раненых бойцов, работавших за мужчин, отдававших свою кровь детям, идущих по сибирским трактам за своими мужьями. Я никогда не думал, что все это имеет отношение к моей матери. К тихой, застенчивой, обыденной, озабоченной только тем, как прокормить нас, обуть, уберечь…
Теперь я оглядываюсь на ее жизнь и вижу: она прошла через все это. Я вижу это с опозданием. Но я вижу.
Я шел под удивительно голубым лазурным небом — откуда в северном городе берется такая лазурь? И тут появилась низкая темная туча с острыми краями. Она перевалила через дома и быстро пошла на бреющем полете. Мне в лицо дохнуло льдом.
В следующее мгновенье я оказался запутанным в белую ледяную сетку. Я не мог из нее выпутаться, только отбивался руками, силился разорвать ее. А вокруг все гудело, стонало, кружилось. Жесткая ледяная крупа била в лицо, секла по рукам. И вдруг в сетке сверкнуло желтое помутневшее солнце — попалось в сеть! Раздался удар.
Солнце погасло. Это было не солнце, а зимняя молния, гроза со снегом.
Туча все двигалась вперед. Она опутала ледяными сетями весь город. И тянула его за собой, сбивала с ног упругими нитями. Снова вспыхивало солнце и снова гасло. В городе стоял сухой грохот.
Новая вспышка высветила надпись на стене дома:
«Эта сторона наиболее опасна при артобстреле».
Я перешел на другую сторону.
На Пискаревском кладбище зеленеет трава. На Пискаревском кладбище большие могилы. Большие, общие, заполненные народным горем. Здесь похоронена моя мать.
Документов нет. Очевидцев нет. Ничего нет, за что можно было бы зацепиться пытливым умом. Но вечная сыновья любовь определила — здесь. И я склонился к земле.
Я глажу рукой траву Пискаревского кладбища. Я ищу сердце матери. Оно не может истлеть. Оно стало сердцем земли.
ПОГОНЩИК СЛОНА
Мы редко бываем в цирке. Зато, когда уж переступим цирковой порог, то как бы переносимся на веселую планету, где забываются земные заботы, горести и начинается удивительная жизнь. В цирке легко оживают забытые ощущения детства: начинаешь верить во все бутафорские чудеса, переживаешь за жонглера — только бы он не уронил тарелку! — и ни на минуту не сомневаешься, что звери знают язык людей и не разговаривают только потому, что от природы молчаливы.
Раньше говорили — бродячий цирк. Теперь нашли новое слово — цирковой конвейер. Этот конвейер проходит через всю страну, движется из города в город. Вечные переезды. Только устроишься, обживешься, привяжешься к людям, и снова — прощай! Цирк всегда бродячий, как его ни называй. Вагоны, самолеты, машины — те же цирковые фургоны. Потомкам шутов и гладиаторов снятся старые сны…
В цирк и не следует ходить часто. Чтобы он не потускнел, не стал обыденным, всегда оставался прыжком на веселую планету. И чтобы хоть изредка чувствовать, много ли крупиц детства удалось сохранить в сердце.
В небольшом двухэтажном городке шло цирковое представление. Медные трубы исполняли веселый марш-галоп, трескучий горох барабанов рассыпался в стороны. Смех заглушали раскаты хлопков. От раскаленных юпитеров тянуло печным жаром.
Велосипед встал на дыбы, и клоун помчался на одном колесе. А потом сверкающие никелем части полетели в разные стороны, и велосипеда не стало. Остались колесо и человек, оседлавший, его. Колесо мчалось, подпрыгивало, останавливалось. Оно хотело сбросить навязчивого седока, а он смеялся над колесом.
И зрители смеялись. Они не замечали жары, примирились с духотой. Не чувствовали локтей своих соседей. Они вместе с клоуном катились на одном колесе — на большом красном колесе циркового манежа… Но — главное, — они не знали и не могли знать, что через несколько часов начнется война, неожиданная, как многие войны, и кровопролитная, как ни одна из войн.
Цирк «Шапито» — это огромный шатер, который разбили на базарной площади. Он выкроен и сшит из грубого корабельного паруса. Парус старый, выбелен дождями, с большими квадратными заплатами. Когда поднимается пыльный городской ветер, парус вздрагивает, рвется со строп.
Интересно во время представления походить вокруг шатра и прислушаться к его жизни. Гремит музыка. Доносятся возгласы. Рассыпаются хлопки. Такой шум, будто весь город уместился под сводами шатра. И вдруг устанавливается чистая, без единого пятнышка тишина. Цирк как бы пустеет. Это значит — кто-то идет по канату, или держит на голове многоэтажный баланс, или совершает прыжок с трапеции на трапецию.