— Ты как это ноги ставишь?
— Не пойму, то ли чешется нога, то ли болит.
— Ничего, не голова ведь, нога. Человеком станешь, на лошадях да на машинах разъезжать будешь. По телефону позвонишь, скажешь — я это, лошадь за мной пришлите.
— В марте мне приехать на каникулы?
— Смотри сам, как тебе сподручней будет.
— Все разъедутся, что мне там одному сидеть?
— Ты не все, ты Армен, ты должен запомнить это.
— Летом, когда приеду, наберу малины, в Дилижане продадим.
— Подыщи в Кировакане какое-нибудь лёгкое дело, пристройся куда-нибудь сторожем.
— Летом?
— Отстаёшь очень. Болит, видно, нога.
— Не знаю, чешется или болит. Если в деньгах дело, на малине больше заработаем.
— Брось думать про село, оторвись от этой нищеты.
— И летом?
— И летом, и всегда.
Когда я оглянулся с Кизилового холма, он стоял на коленях перед часовней святого Саргиса. Он не был верующим, это для меня он сделался сейчас верующим. Я остановился на холме Подснежников будто бы для того, чтобы поправить мешок за спиной, и тайком поглядел через плечо — он стоял возле часовни посреди белых снегов и махал мне рукой: иди, мол, иди, не останавливайся. В холодном безмолвии я слышал его тоненький, словно песенка прялки, голос:
— Иди, иди, иди…
В Айгетаке я сел передохнуть — в пятке стало покалывать, я подумал, что она занемела, разулся, потёр ногу снегом. И тогда все покалывания объединились, стали клубком иголок, потом боль смягчилась и округлилась, словно варёное яблоко. Пятка была отморожена. Когда я спрыгнул с поезда, я попал в лужу, пятка намокла, я и не заметил, как отморозил её. Боль раздулась и маленькими волнами ударила по косточкам и ушла внутрь. Я взял пригоршню снега и столько тёр эту проклятую пятку, что боль наконец приутихла. Боль потухла. «Ну теперь иди». Я выругал боль, как ругают живого врага. Когда я тёр пятку и боль, съёжившись, уходила в свою нору, я чувствовал, что кто-то тайком смотрит на меня. Я чувствовал этот сторонний глаз и чувствовал, что он мною восхищается, он говорит: «Позавидуешь твоему отцу, такого сына имеет». И я был достоин похвалы.
Я надел шерстяной носок, надел трёх, завязал ремешки на трёхе, а когда встал и поднял глаза, на снегу сидел какой-то приблудный пёс и смотрел на меня.
— Басар? — с чрезмерным даже дружелюбием спросил я. Но он не откликнулся, потому что это был волк. Он отошёл немного, но это не было бегством, он отступил ровно настолько, чтобы дать мне понять, что он волк. — Что тебе от меня надо, дрянь? — закричал я, но он раскорячился и не сводил с меня глаз. — Тебя ещё не хватало, мать твою!.. — Много лет спустя я вспомнил это и понял, что это был единственный случай в те годы, когда я выругался. — Тебя ещё не хватало, мать твою… — Напружинив спину, как молодой дубок, растопырив пальцы, этот ребёнок двинулся, с каждым шагом делаясь сильнее и взрослее, — этот ребёнок двинулся на волка.
Волк забрал хвост между ног и ощерился. Нанар улыбалась во сне, на тахте, усталый, прикорнул отец, а в давние времена японцы отняли у деда Симона его коленный сустав и вставили в колено своему генералу, а деду сказали — ступай себе. Я это слышал, когда был маленьким, худющие дети в нетопленом классе, мы рассказывали друг другу страшные истории, сжимались от чужой боли и теснились возле холодной печки.
Не отводя побледневших глаз с этой твари, ребёнок пошёл задушить его. С пересохшим горлом этот ребёнок шептал себе ободряющие слова и шёл прямо на волка. Волк отвёл от него глаза, опустил голову и ногами поднял снежную пыль кругом: он наивно так захотел обмануть этого ребёнка, чтобы потом прыгнуть на него, но ребёнок знал, что волк обманывает его, и пошёл навстречу волку медленно и твёрдо, как деревяшка, и волк забыл, что он волк, и, заскулив, отпрянул.
Ребёнок теперь стоял на истоптанном, изрытом снегу — там, где раньше стоял волк, он выпрямился и вырос разом, сейчас он был крестьянином, деревенским мужиком двадцати — двадцати пяти лет.
— Ну, ну, ну, подходи давай, — насмешливо сказал он. И волк попятился и подпрыгнул, ещё попятился и ещё подпрыгнул, и снова поднял снежную пыль хвостом и ногами. — Это мы знаем, — сказал ребёнок. И снова волк заскулил и отскочил. Потом прыгнул вперёд. Покрутился на месте. Снова отодвинулся. Быстро вернулся и как преследуемый стал убегать. Что-то похожее на продуманный план мелькнуло в его поведении, словно под шкурой волка прятался умный противник. Ребёнку приоткрылся край неведомого ужаса. Это был волк, гиена или сама смерть? Парализованные, онемели нервы. Ребёнок должен был уничтожиться прежде, чем волк успел бы напасть на него. — Оте-е-ец… — Но он почувствовал, что голос его уже мёртв, и, как будто во сне, ребёнок увидел: приближаясь и удаляясь, волк всё ещё плясал, отпрыгивал, кружился в прыжке, чуть-чуть придвигался и на манер преследуемого делал два-три прыжка, убегал вроде бы. И ребёнок увидел, что он встаёт, — с прутом в руках по снежному полю проходила мать. На белом снегу показался ещё кто-то, кто-то очень близкий, родной, из их семьи: он приблизился к этому родному существу и понял, что приблизился к своему мешку. — Мешок-джан, — сказал он и заплакал, — хотел съесть меня волк. — А волк всё ещё приплясывал, приближаясь-удаляясь. Ребёнок рассказал, пожаловался мешку, что волк хотел обмануть его, как обычно обманывают волки ослов.