Если бы мы были уверены, что язык преодолеет самовозвратность (самосоотнесение) автоматическим и вместе с тем практически надежным способом, как это делает внеэтнический код наследственности, было бы полбеды. Этот код также работает под угрозой антиномичности и regressus ad infinitum[10], ибо ген, который определяет появление фермента, блокирующего действие всех ферментов – а такие, собственно говоря, есть – должен был бы блокировать и самого себя. Сразу понятно, что этот код в этом месте должен проявлять признаки противоречия логического типа, такие же, каким подвергается антиномия лжеца («заявляю, что я вру»). Но генный код справляется с самовозвратностью очень просто, потому что запускает тогда попеременное колебание, составленное из полуциклов блокирования и разблокирования, эквивалентом которого в этническом языке было бы построенное парами постоянное повторение: «если я заявляю, что вру, это значит, что я говорю правду; если я говорю правду, заявляя, что вру, то значит я вру» – и так далее без конца.
Самовозвратное высказывание – это порочный круг, который делает несчастным логика, но ничем не мешает биологу, напротив, мы уже подозреваем, что колебательно-круговой характер процессов – собственно говоря, почти всех! – из которых складывается стабилизирующая динамика живой клетки, происходит именно из преодоления этой антиномии, и такого преодоления, которое выражает немецкая пословица «aus einer Not eine Tugend machen»[11]. То, что не удалось осуществить как отлично уравновешенный процесс, абсолютно лишенный колеблющейся амплитуды, именно эту колеблющуюся амплитуду берет себе за основу! Ибо эволюция, виновница жизни, является крайним прагматиком, но мы как мыслители вообще стыдимся такого прагматизма и отталкиваем его.
Впрочем, наша подозрительность имеет основания: ибо, если язык, сегментирующий и обозначающий мир, пристрастен, будто хозяйка, которая делит жаркое согласно семейной иерархии, а не анатомии жаркого, то кажется невероятным, чтобы эту пристрастность можно было обнаружить, изучая ее с помощью языка, – это как если б цыган призывал в свидетели своих детей. Потому что на анализ языка мы смотрим сквозь языковые стекла; следовало бы скорее смотреть на язык со стороны кода, всесторонне на него похожего, но не являющегося чисто человеческим открытием, каковым является речь. Существует именно такой код – наследственности, и, возможно, когда-нибудь он поможет нам в разрешении загадки. В любом случае возможная пристрастность языка, его «bias»[12], его предсказуемость – это частица языковой тайны, от которой нельзя избавиться категорическим заявлением, что ее нет, как это иногда делают логики. Вторая – возможно более опасная – трудность в том, что вопреки видимости знак не является знаком «подлинным» вне системы знаков. Знаки обозначают не только то, что представляет связь десигнации, осуществленной показом знака и определением его десигната, определением путем демонстрации. И не только добавленное к этому соотношению – соотношение контекстное, соотношение денотации означают знаки. Это можно доказать, ибо если бы денотация плюс десигнация исчерпали бы «сущность знаковости», то мы бы давно уже имели отличные алгоритмы машинного перевода, и у кибернетики не было бы неудач в реализации переводческого проекта – вопреки надеждам, питаемым в течение двадцати лет[13].
Знаки денотируют и десигнируют под опекой сущностей, в высшей мере неуловимых и загадочных, каковыми являются понятия. Собственно говоря, суть различий всех семиотических, семантических, семасиологических теорий, какие только существуют, сводится к разной роли понятия «понятие», а также интерпретации отношений, в которых это тайное существование состоит относительно остальных функций смысловой коммуникации. В самом деле, что было сначала – понятие или название? Знак или смысл знака? Следует опасаться, что здесь ничего не было «сначала» и что эти существования совместно появляются из хаоса первобытного окружения приблизительно так, как барон Мюнхаузен сам себя вытянул за волосы из болота. Следует опасаться, что значащее переплелось с самого начала с означаемым в демиурговом объятии, что синхронные звенья не отдают себе отчет в этих рождениях и добраться до них не могут.
II
Между абсолютным доверием, принимаемом в «автоматике» и в «материализованной» «кристаллизированной» мудрости, которую представляет собой язык, и совершенным отсутствием такого доверия простирается зона интерпретационных колебаний.
Феноменолог – это тот, кто торжественно верит языку, кто так ему доверяется, что не ожидает никаких открытий, возможных в области, о которой мы ведем речь, кроме языковых операций, осуществляемых индивидуально, мыслительно и умозрительно. Зато лингвист из математической, бихевиористической и статистической школы языку, изучаемому «изнутри», доверяет меньше всего; он хочет заниматься им как физик молекулами, табуретками или камнями, принимая к сведению только то, что можно заметить «снаружи», закрывая глаза на то, чем и как язык понимаемый есть «в нас». Кроме того, существуют и «центристы», советующие соединить обе позиции или выбрать из них элементы, достаточные для компромиссного синтеза. К ним принадлежит – ибо может быть так классифицирован в этом вопросе – известный Ноам Хомски. В какой степени такие сомнения должны занимать гуманиста-литературоведа? Я думаю, что в немалой. Рассуждение о знаковости текстов должно влить в нас высшее, ученое сознание, объективизирующее сочинения. Приятно и допустимо стать часовщиком, способным выполнить coupage и decoupage[14] любого механизма. Однако не спрашивайте часовщика о том, чем является время, которое измеряют все его часы, ибо не знает он лучшего ответа, чем ответ святого Августина, который говорил, что знает, чем является время, пока у него не спросят определения.
Нет недостатка в часовщиках языка: стоит, однако, знать, что все их заключения в высшей степени неокончательны. Нет пока никаких критериев разрешения споров между специалистами, когда до них доходит дело, ибо ученики часовщиков, таких как Фреге, Виттгенштейн, Рассел, возражают друг другу в рамках теоретического языкознания, но никак не могут друг друга переубедить. Может быть даже и так, что окончательное установление всех соотношений, господствующих между «понятием», «денотатом» и «десигнатом» и знаками представляет только частичку намного большей проблемы. Она может сводиться к констатации, что язык всегда является системой и что видимый знак имеет значение в языке, поскольку с ним виртуально сосуществуют эти все связи и знаки, которые в акте обнаружения знака на первый взгляд вовсе не участвуют, ибо прямо не обнаруживаются.
В таком случае знак является чем-то таким, как та точка, в которой окружность соприкасается с прямой линией: здесь по крайней мере мы схватываем на лету простую истину, что точка касания окружности обязана своим касанием не только совпадению с точкой прямой, но и тому, что принадлежит к окружности как замкнутой кривой; если бы она ей не принадлежала, то ни о каком бы касании не могло быть речи. Роль видимой окружности выполняет в этой модели язык как система во время обозначения знаком чего-либо; с той разницей, что этот «остаток» системы, невидимой и явно не обнаруживаемой, мы не можем ограничить, а тем самым и четко определить.
Несомненно, окружность является системой данной, готовой и замкнутой; несомненно, язык такой системой не является; его устанавливает виртуальность, потенциальность, вероятно ограниченная (ведь любая артикуляционная неточность удостоверяет существование границ, переступать которые нельзя), но одновременно бесконечная. Королева эмпирии, физика, знакома с теми же проблемами, поскольку виртуальность – например, элементарных частиц – это сегодня категория, неотъемлемая для ее (квантовых, атомистических) теорий. Как, однако, виртуальные частицы, т.е. те, которых «нет» (поскольку только могут быть), могут детерминировать поведение реальных частиц? А именно: физик приблизительно знает, почему он должен эти категории вводить, но молчит в вопросе «способа существования» этих потенциальностей. Лингвистика пока еще защищается от чистых виртуальностей. Я считаю, что напрасно.
III
Следует особо, раз уж мы говорим как гуманисты с гуманистами, обратить внимание на различие, возникающее, когда о языке, инструменте, субъекте и объекте литературы говорят лингвисты-специалисты – как, например, известный Иегошуа Бар-Хиллел, – и когда о языке говорим мы.
13
Поразительно, как упорно повторяется ложь в связи с этой проблемой. В «Les ordinateurs-mythes et rеalitеs» (Париж, 1968) Ж.М. Фонт и Ж.К. Кинью заявляют, что в СССР машина перевела «конкретный» роман Диккенса с оригинала на русский язык и перевод «был полностью приемлем» по сравнению с переводом, выполненным профессиональным переводчиком-литератором! Это абсолютная неправда. Советские источники ничего об этом не говорят, и такого перевода вообще не существует. Когда несколько лет назад И. Бар-Хиллел, авторитет в этой области, писал «Report on the State of Machine Translation in the United States and Great Britain», заявляя в нем, что «на автоматический машинный перевод не следует надеяться в ближайшем будущем», он имел в виду исключительно переводы научных текстов. Адекватных переводов художественных произведений не ждали скоро даже такие энтузиасты переводческой программы, как А. Оттингер, У. Локк или А.Д. Бут. И потому утверждение французских авторов – к сожалению, довольно типичное для определенного типа «научной популяризации» – обычная фальсификация, которая является проявлением невежества или злой воли. Автоматизация переводов демонстрирует нерешительные и до сих пор ничтожные успехи, которым, однако, наверняка не приносят пользы подобные заявления, вводящие в заблуждение дилетантов. – Примеч. автора.