Так и прожил Глазков у доброй тетки Марфы до светлого дня, когда вернулась Красная Армия.
Те полтора года были похожи на один сплошной серый день, без просветов и без надежд. Однажды, в минуту особенного черного помутнения рассудка, превозмогая адскую боль, сполз с топчана и пополз по глинистому полу на кухню, рассчитывая найти там что-нибудь острое — нож, вилку, топор, хоть что-нибудь, — и покончить счеты с жизнью. Десять шагов, которые отделяли топчан от кухонного стола, оказались для него непреодолимыми. На полпути сержант потерял сознание, и в таком состоянии застала его тетка Марфа. Она поняла сразу, какая у него была цель, жалобно запричитала и побежала звать деда Игната. Вдвоем снова уложили бесчувственное тело Глазкова на топчан. А когда Владимир очнулся, дед Игнат осуждающе качал головой и с упреком приговаривал:
— Ох, солдат-солдат, ох, несуразная твоя голова.
Он смастерил Владимиру протез-деревяшку, и тот пользовался ею до сорок третьего года.
Уже осенью прогрохотали в деревне танки. Не по годам проворно вбежала в дом тетка Марфа и радостно выдохнула:
— Наши!
Потом она разыскала какого-то майора, привела его к Владимиру. Увидев калеку с лихорадочно горящими глазами, майор вздохнул и спросил у Глазкова, кто он и из какой части. Пообещал позаботиться о нем и ушел.
Через день появился старшина, на груди которого поблескивало несколько медалей, фуражка лихо сбита набекрень, на лоб вывалился кучерявый чуб. Старшина весело козырнул тетке Марфе:
— Здравия желаю! Где тут раненый партизан?
Глазков в ту пору перемогался: болела нога и боль передавалась в руку. Владимир сел на кровать и хрипло отозвался:
— Я здесь. Только я не партизан.
— Ничего, — подмигнул старшина, — теперь ты в надежных руках.
А тетка Марфа засуетилась:
— Молочка не хотите ли? А то бульбочки? Горилки сберегла немного.
— Горилки? Ото добре! — старшина расправил усы, по-хозяйски уселся за стол и спросил Глазкова:
— Як дела, станичник?
— Хвастаться нечем.
— Ничего, не горюй! У нас доктора не доктора, а прямо-таки прохвессора. Мигом подправят, подштопают и на ноги поставят. Это я тебе говорю.
Глазков вздохнул тяжело, приподнял культю:
— Видишь? Поздно, брат!
— Ха! — возразил старшина. — Зроблят другую, лучше маминой будет. Не журись, козак! Бабуся, ну, где ж твоя горилка?
Глазков давно не видел людей жизнерадостных, уверенных в себе, как этот старшина, и невольно сам заразился этим. Потихоньку стал собираться в неизвестную дорогу, и вдруг зажегся в нем интерес к тому, что ждет его завтра. Глазков принялся прикручивать «деревянную ногу», а старшина округлил глаза от удивления, присвистнул:
— Ни, ни! Не треба! Оставь цую бандуру бабусе на память!
Привык к деревяшке Владимир, жалко было бросать, но старшина был неумолим. Он взял Глазкова в охапку, словно ребенка, вынес на улицу и положил в бричку на свежую солому. Тетка Марфа шла следом, глотала горькие слезы. Она так расстроилась, столько много колючих слез подступило к горлу, что не могла ничего сказать. Так и уехал Владимир, не услышав на прощанье от тетки Марфы ни одного слова. Он и сам тогда плакал, а старшина сидел к нему спиной, понукал лошадей и молчал.
…Началась мучительная полоса скитаний по госпиталям.
Сначала Владимира определили в санбат, потом передали в полевой госпиталь, а оттуда направили долечиваться в так называемый эвакогоспиталь. Замкнутого, мрачного Глазкова поместили в санитарный поезд вместе с такими же горемыками, как и он сам, и повезли неведомо куда. Раненые гадали: куда же их везут? Каждый втайне надеялся, что привезут поближе к дому. Не волновался только Глазков: ему было все равно куда ехать. В Сибирь так в Сибирь, на Кавказ так на Кавказ. Жизнь опять теряла всякий смысл. Кому он такой нужен? Калека. Ни к какому ремеслу не приучен — десятилетка, армия, война, ранение, и ни одного близкого человека на всей земле. Отец умер давно, мать — в сорок первом. Ни брата, ни сестры. Круглый сирота, сирота-калека. Живет на Урале тетка, материна сестра. Ехать к ней таким? Нет…
В поезде ехали ребята, которые ранения получили в последних боях. Под надоедливый перестук колес раненые время коротали в разговорах. Вспоминали фронтовых друзей, своих командиров и всякие были и небыли. Себя не хвалили, не бахвалились похождениями, а наоборот, по какому-то молчаливому сговору о себе рассказывали с иронией, даже насмешливо.
— Гром гремит кругом, света белого не видно — вот как, паразит, лупит. Ну, думаю, амба, хоть маму кричи, хоть караул: все равно душа с телом расстается. А тут лейтенант подползает и орет: «Давай, давай! Вперед!» Хотя и душа в пятках, а вперед надо. Гляжу, поднялись славяне, я тоже, и пошли, и пошли! Ох, и шваркнули мы их тогда!