Унижение и нищета, давили Митяя к земле, и не шла учёба, не лезла в голову, потому что рядом сидели весёлые, ухоженные детишки, при хороших, заботливых родителях, чистенькие, правильные. Всё – на месте, ровненько.
Митяй – тоже чистенький, только в стиранном-перестиранном, подштопанном, перешитом-перелицованном.
Он чувствовал, словно клеймо на теле под всеми этими тряпками несуразными, – «нищий»! И не смыть его ни в какой бане самой злой мочалкой, потому что – внутри, в самой серединке тавро коричневое, несмываемая отметина – пропечаталась.
Толстых с детства невзлюбил. Чудилось в этом благополучие, сытость и усыпляющий достаток в чужом, враждебном доме.
Цеплялся за малейшую возможность с ними подраться, повздорить.
Его сторонились. Некоторые заискивали, подхалимничали, «угощать» пытались: яблоко, конфеты, но ещё больше его раздражали, потому что понимал Митяй – с барского стола эти дары, не от сердца.
Грустный Новый год. Большая еловая ветка, немного игрушек, мишура, подарок казённый с двумя мандаринками, и маленькой шоколадкой. А за окном светятся другие окна: праздничные люди, гости. В праздники хуже всего – совсем некуда себя деть.
И друзей настоящих не было, разве что Лёнчик, стриженный наголо, двоешник. Голенький – и кликуха, и фамилия!
Брат его старший сидел в тюрьме. И наколку он первый сделал из класса, и курить начал раньше всех. Пацаны его побаивались и держались в стороне, памятуя о брате, который может вернуться из тюряги в один прекрасный день. Хоть и ненадолго, потому что рецидивист, а всё равно – опасно.
Не верил Митяй словам, никому не верил. Пустое это, туфта. Непослушный был. Слушал нравоучения, но не слышал, не выходил из горестной задумчивости, в каком-то столбняке находился.
Многое научился понимать, но бакланить, попусту болтать не любил. Отмалчивался, хмурился. Предпочитал действовать скоро, жёстко, молча.
Однажды мама суп куриный приготовила.
Прозрачный, красивый. Кружочки жёлты мерцают, плавают, морковка вспыхивает оранжево, лапша маминого приготовления – красота! Вкусно! Потом увидел в мусорном ведре, под раковиной, голубиные перья. Блёклые, скомканные влажной тряпицей. Кошка Муська часто ловила голубей, тащила их домой. Благо крыша – вот она, руку протяни к лестнице пожарной из комнаты в коммуналке. Они и на окошко присаживались, любопытствовали, косили оранжевым глазком, вертели головёнкой.
– Значит, мама сварила суп из Муськиного голубя? – Отобрала у кошки добычу?
Дико ему показалось, неправдоподобно. Спросить постеснялся.
Не хотел обижать.
Сначала решил – вывернуть суп этот, сразу ставший сиротским и горьким, – в унитаз! Да голод любого обломает. Присолил слёзками, бисером мелким крупного помола, но съел.
И осталась эта унизительная заноза внутри, никак не выдернуть и не забыть. Саднит и ноет, до звериного рыка доводит, до затмения умопомрачительного. На всю жизнь в той самой шкатулке, куда он все обидки складывал.
И не убывала она, не уменьшалась, и не закрыть – не выкинуть, топорщится колючее нутро.
Он был уже настоящим забиякой. Только еще больше озлился на всех и вся. Не от зависти, от безнадёги.
Он рисково вылезал из окна, подтягивался на руках, полз по жести к слуховому окну, линяющему лишаями старой краски.
На чердаке лежал припудренный пылью хлам.
Связки старых книжек, учебников. Он листал их. Здесь ему было интересно читать, играть в слова, переделывать их: каблук – «калбук», диагональ – «дионагаль», автобус – «аболтус». Рассматривал карты, размышлял о пёстром ковре мира, в котором множество разных стран, дорог, морей и океанов, людей и языков. Трудная, но радостная жизнь, наполненная доброй усталостью, тёплым домом, вкусной едой и добротной, удобной одеждой, которая нравится и годится на разную погоду.
Патефон в коричневом дерматине.
Пачка старых пластинок бурых конвертах из обёрточной рыхлой бумаги, словно йодом накапали на неё. Дырка в центре, кружок синий, красный. «Тачанка», Лидия Русланова, Шульженко – «Синий платочек». Шипела, крутилась пластинка, чёрная, как гудрон. Толстая игла двигалась, прижималась к тусклому глянцу, извлекала из толщи времени мелодию.
Чудилось, что вклиниваются какие-то неведомые, необъяснимые голоса из запредельной дальности. И было немного странно и жутковато, потому что он не знал – что им ответить, тем, невидимым в тяжёлой, угольной, ископаемой толще старой пластинки. Может быть, это было важно, и они спрашивали, посылали сигнал, ждали, а он безмолвствовал, обрекая их на неведомые страдания, так и не оказав помощи?