Выбрать главу

Витька в ту пору был одержим идеей «внимательности». Это мама его, человек весьма общественный, подсовывала ему одну высокую идею за другой, и, если бы я писал о Витьке, я смог бы четко выделить «период луневской внимательности», затем «период принципиальности» и в конце школы, перед самым выпуском, — «период деловитости».

Внимательность Витьки я испытал на себе. Вдруг ни с того ни с сего он явился ко мне домой, просто так, и расхвалил беспорядок на моем письменном столе (подробно рассказав при этом, какими способами его мама поддерживает чистоту в доме), отметил мои литературные способности (и прочитал несколько своих стихотворений), страшно огорчился оттого, что я не умею танцевать, и взялся учить меня. Он зазвал меня к себе и вправду учил, а мама его одобрительно посматривала на нас и не переставая хвалила мою восприимчивость и чувство ритма.

Меня никто никогда не хвалил в глаза (боюсь, что за глаза тоже), и я был несколько ошарашен. Я и подумать не мог, что в наше время и не в романе каком-нибудь, а в самой что ни на есть действительности люди льстят, — я еще не встречался с лестью и не знал, как она выглядит. И, конечно, не понимал, что Витькой движет не интерес ко мне, не внимание, а идея внимательности к товарищам. Мама ему внушила, что он должен быть внимательным к товарищам.

Через неделю или две (не помню точно), подойдя на перемене к Витьке, я обнаружил, что он смотрит мимо меня, что он сегодня занят и вообще занят в ближайшие дни, — доза причитающегося мне интереса была исчерпана, и Витька перенес свою заботливость на Мишу Беленького. Кажется, Витька и его учил танцевать, а мама Лунева (Мишка мне рассказывал потом) говорила, что Мишины математические способности несомненно сказываются на чувстве ритма.

Я не понес ощутимых потерь — я наблюдал за маневрами Витьки с недоумением, другого чувства они у меня не вызывали.

Но когда Лунев подошел к Сережке — искоса поглядывая на меня и немножко нервничая, оттого что я рядом, — я насторожился. Мне хотелось предостеречь Сережку. Однако помощи моей не потребовалось.

— Ты очень умно отвечал, — сказал Лунев и посмотрел на Сережку почти хмуро, чтобы тот оценил похвалу и понял, как трудно ему, Луневу, говорить это, но не сказать он не может, ибо честен и прям душою.

Сережка добродушно улыбнулся:

— А ты бы так не смог?

— Нет, — прямо сказал Витька. — У меня другая манера отвечать. — И тут он не удержался и начал длинно рассказывать про свою манеру отвечать.

Сережка слушал его, скучнея на глазах, потом перебил Лунева, извинился и убежал куда-то.

Витька недовольно посмотрел на меня, потоптался и ушел ни с чем.

Я подумал тогда, что у Сережки появился первый враг, — это ничего, это уже что-то!

На том дело и кончилось.

Но вот с кем Сережка нашел общий язык, так это с нашими баскетболистами. Как удалось ему добиться их признания, не сближаясь с ними, — до сих пор не понимаю. Однако никто из них не смел подшучивать над Сережкой, говорили с ним уважительно. Если бы он захотел, он сразу был бы принят в их компанию. Да только Сережка нисколько не дорожил их хорошим отношением.

Я спросил Сережку однажды, не чувствует ли он себя одиноким. Сережка задумался.

— Понимаешь ли, слово «одиночество» предполагает не только то, что ты один, а еще и другое: что тебе при этом плохо, — сказал он. — Одиночество — это когда тебе плохо. А мне не плохо, — улыбнулся он.

— Но ведь один не проживешь, — сказал я. — И вдвоем с математикой тоже.

— Не знаю, — сказал Сережка. — Не вижу проблемы.

Но проблема все-таки возникла…

Я понял это следующей осенью, когда мы вновь встретились с Сережкой после каникул.

15

Если бы я не сознавал скромности моего труда, я бы, пожалуй, гордо вывел бы перед этой главою: «Часть вторая». Собственно, мне придется теперь писать о новом человеке. Такая резкая перемена произошла в Сережке за лето между восьмым и девятым классом.

Это было для него очень интересное лето. Отец взял его с собой на строительство железной дороги, где предстояло произвести серию взрывов. Отец рассчитывал взрывы так, чтобы грунт лег прямо в полотно будущей дороги, и Сережка, как я потом узнал, сидел вместе с ним, пытаясь понять эти расчеты. Сережке было хорошо с отцом и вообще среди взрослых. Он вызывал интерес. Кажется, чувство равноправия было у него врожденным — он никогда ни к кому не приспосабливался, не был снисходительным или, наоборот, почтительно вежливым. Я понял цену этой естественной независимости лишь после знакомства с дядей Мироном.

Сережка и думать не думал, чтобы хоть кто-то вокруг него не знал той сложной духовной жизни, какою он жил сам. Он считал доступный ему уровень размышлений и исканий совершенно естественным, нормальным, даже заурядным — не стоящим каких бы то ни было обсуждений. Дело было не в скрытности, а в уважении к любому, кто оказывался рядом. Уважение всегда отдает холодком, требует соблюдать известное расстояние.

Как бы там ни было, но уже своим первым нечаянным прикосновением к моей жизни Сережка дал мне больше, чем десяток друзей разных лет. Друзья были и откровенны, и внимательны, я ссорился и мирился с ними, проводил и провожу часы и дни. Но это обычные отношения. Они поддерживают лишь полубодрствующее состояние духа, не требуя никакого напряжения ума и чувства. Сережка бывал и невнимательным ко мне, но он показал, что значит духовная жизнь, — я не подозревал о ее существовании.

Старшие принимали Сережку как ровесника. Но большую часть времени он проводил один. Другим, для того чтобы измениться, обогатиться, обязательно нужно общение, нужны какие-то толчки и подталкивания извне. Мне, во всяком случае, это необходимо. А Сережке в ту пору достаточно было лишь остаться одному — он черпал силы для развития внутри самого себя, прислушиваясь к себе. И не было никого вокруг, кто, увидев его задумчивым, приставал бы с участливыми расспросами: «Что с тобой? Ты грустен? Отчего ты молчишь?» Задумчивость принято считать признаком недомогания, она почему-то кажется неестественной или опасной. Очевидно, предполагается, что если человек начнет думать, то ни до чего хорошего он не додумается.

Сережка много читал в это лето, хотя слово «много» в данном случае означает не совсем то, что принято. Вместе с учебниками он взял с собой только две книги: «Туманность Андромеды» и пьесы Шиллера. И вот эти-то две книжки Сережка много читал. Я всегда удивлялся ему: как он может читать одну и ту же вещь дважды или трижды в год? Роман Ефремова он только на моей памяти перечитывал не то десять, не то двенадцать раз; так же читал он в то лето и «Разбойников» Шиллера, легко переносясь откуда-то из двадцать пятого века в век восемнадцатый и обратно. Потом он долго говорил со мной о том, что объединяет прошлое и будущее — благородство, и о том, что книги вообще не бывают привязаны к определенному времени, и почему интереснейшие слова о необходимости преступать законы Шиллер вложил в уста дурного человека, и так далее, и так далее. Хотя я читал и Ефремова (после Сережки), и Шиллера (тоже по совету Сережки), я никак не мог уследить за ходом Сережкиных мыслей — он вычитывал в книгах такое, чего, по-моему, вовсе не содержалось в них.

И все это вместе — речи Карла Моора и скитания Мвена Маса по Острову Забвения, жизнь среди взрослых, степное небо (оно не над головой, как в городе, а всюду — впереди, сзади, справа, слева) и взрывы в степи, — все это, вместе взятое, потрясло Сережку, привело, в свою очередь, к взрыву, направление которого рассчитать было бы трудно.

Но прошло немало времени, прежде чем я узнал, в чем дело. Чуть ли не год. Да, точно год.

Оказывается, там, на стройке, работал студенческий отряд. И вот уже на прощальном вечере в школе, которую выстроили студенты, Сережка и увидел ее. Трое ребят играли в углу большой комнаты — саксофон, гитара и ударник. Можно представить, что это была за музыка, но все веселились и плясали не переставая. Когда весело, всякая музыка — музыка. И вот…