— Десять минут осталось, — сказал Сережка.
Немного погодя встал и попросил:
— Посиди здесь, Саня… Я скоро…
И скрылся в подъезде. Он был в самом хорошем расположении духа, только чуточку возбужден.
Я устроился поудобнее — ждать. Стало совсем холодно. Потом начал моросить дождь, и мне пришлось встать под дерево и натянуть куртку на голову.
Я находился в каком-то оцепенении. Наверно, у меня одного есть такая дурацкая способность — ни о чем не думать. Иногда бывает, что я целыми часами ни о чем не думаю: не мечтаю, не разговариваю с собой, в голове совершенно пусто и не мысли, а случайные обрывки пустяковых и нелепых фраз проносятся в тумане. Я очень волновался за Сережку, я чуть ли не молился за него, пытаясь представить себе, что же там сейчас происходит. Может, профессор улыбается и жмет Сережке руку… Может, сердится и говорит нечто неприятное… Я боялся думать о профессоре: как бы моя неприязнь не передалась ему каким-то образом и не повредила Сережке. «Ничего, — утешал я себя заранее, — ничего! Пробиться, прорваться, победить!» Дождь становился сильнее, теперь он не моросил, а тяжелыми струями бил по мостовой. Сережка шагнул из парадного, не замечая дождя. Рубашка его сразу намокла и обвисла; он не обратил на это внимания. Я не сразу выбежал из-под укрытия. Но все-таки выбежал, и хорошо сделал: Сережка мог забыть про меня. Он и вправду посмотрел на меня с некоторым удивлением — откуда я взялся? И мы шли с ним под дождем посреди улицы, одни, торопливо, почти бегом. Куртку я снял — мне было жаль ее, — и холодные струи дождя пробивали рубашку, кололи спину и плечи. Брюки прилипали к коленям, туфли хлюпали в воде. Сережка мчался, прыгая через лужи. Я едва поспевал за ним. Мы были одни на улице — прохожие попрятались по парадным. Какие-то девчонки смеялись над нами и показывали на нас пальцами — мы и вправду, наверно, выглядели смешно. Дождь шумел то тише, то громче, и Сережке пришлось почти кричать.
— Говорит: «Незачем придумывать, надо заниматься». Я ему: «Чтобы что-нибудь узнать, надо что-нибудь придумать». Он говорит: «И наоборот». А тетрадку и читать не стал. Перелистал и закрыл.
Мы бежали по мосту, дождевые пузыри белой кипящей пеной покрывали асфальт. Сережка размахнулся и бросил размокшую свою тетрадку прямо вниз, в воду. Даже не обернулся посмотреть, как опа поплыла.
— Еще интегралы брать заставил. У него там доска на стене, как в аудитории, — говорил он, захлебываясь и убирая с глаз мокрые волосы.
— Ты взял?
— Что?
— Ты взял интегралы-то? — прокричал я.
— Два взял, я знал их. А третий нет. Ему это даже удовольствие доставило. «В ваши годы, молодой человек, я лучше знал математику». А может быть, я физику лучше знаю, чем он в свои годы?
Сережка был зол. Особенно задело его замечание профессора относительно фантастических книг.
«Некоторые думают, — сказал он Сережке, — что овладеть терминами научной фантастики — это и значит изучить науку».
Что-то было справедливое в упреке, и потому Сережка был оскорблен. Ничто так не оскорбляет, как справедливое замечание, согласиться с которым невозможно, потому что стыдно.
— Сережка, — кричал я, — послушай, Сережка, ты же сам говорил: на то и теории, чтобы с ними не соглашались… Еще к кому-нибудь пойдешь… В Москву поедешь!
В эту минуту я готов был обещать Сережке что угодно.
Но он ничего не отвечал. Обхватил плечи руками, согнулся и все бежал и бежал до самого дома.
А дома у Разиных нас ждал сюрприз — к ним в гости пришел дядя Мирон. Он встретил нас у дверей. Мы стояли в нерешительности, не зная, как пройти в комнаты.
— Ого! — сказал восхищенно дядя Мирон и начал стаскивать с Сережки рубаху. — Снимайте, все снимайте! Вот это промокли, вот это хорошо… А ты почему сухой? — повернулся он к самому младшему Разину, Алешке,
Не помню, я, кажется, не рассказывал о нем. Это забавный мальчишка, он тогда в четвертом классе учился. Вылитый Сережка был, только в очках. Круглые железные очки, а за ними такие же круглые глаза — две аккуратные концентрические окружности.
— А ты почему сухой? — напустился дядя Мирон на Алешку, — Ты ведь тоже с улицы?
— Что я — дурак? — хмыкнул Алешка. — Я в парадном стоял.
— Ну и зря, — сказал дядя Мирон. — Когда идет дождь, надо быть мокрым. Почему ты сухой?
И отчего-то пустяковая фраза произвела на меня впечатление. Быть может, оттого, что принадлежала она дяде Мирону. Мне каждое его слово казалось значительным.
Между прочим, Сережка тоже обратил внимание на эти слова. Позже, когда мы пообсохли немножко и сидели в Сережкиной комнатушке, он все повторял:
— Мокрые под дождем… Когда идет дождь, надо быть мокрым, а? Нельзя уклоняться… А дождь идет непрестанно и хлещет тебя, хлещет, и спрятаться так легко… А прятаться нельзя.
— Хватит аллегорий, — сказал я. — Что дальше будет?
— Дальше не знаю, — сказал Сережка. — Тут граница и поворот. Все рушится кругом, обвал, лавина, камень с камня летит. Весело!.. Такое ощущение, что раньше все игры были, а теперь всерьез начинается.
— Почему же игры?
— Игры, игры… — весело повторял Сережка.
24
Не буду подробно рассказывать о том, как прошли лето и осень. Скажу лишь, что это было самое счастливое и самое несчастное время в той Сережкиной жизни, которую я знал. И я понял, что раньше действительно были только «игры»…
Профессор Н. случайно или в силу профессорской мудрости задел самое больное место Сережки, указав на различие между фантастикой и наукой.
Надо было теперь с неба на землю…
А Сережка не хотел на землю, в нем все сопротивлялось этому процессу заземления.
Профессор-то, при всей своей прозорливости, был все-таки не очень прав. Он верно нащупал больное место, да не совсем точно поставил диагноз.
Наука пришла к Сережке не в фантастическом, а к поэтическом обличье. Это не одно и то же. Наука была для Сережки как музыка, как стихи — явление одного рода, ветви на одном стволе.
Сережкины занятия были естественным производным от его душевной взволнованности, от острочувственного восприятия мира, «от озабоченности судьбой мира» — сказал бы я, если б не боялся слишком уж воспарять.
Прием, оказанный профессором, мог отбить охоту заниматься или, наоборот, вызвать некую озлобленность, остервенелость в занятиях, что ли. Мол, докажу свое!
С Сережкой не случилось ни того, ни другого. Он остался самим собой. Он с новой страстью засел за книги, по-прежнему один, доверяясь лишь своей любознательности. Он никому ничего не доказывал, он и в уме не спорил с профессором. По-прежнему занятия приносили ему радость, успокоение, надежду и счастье.
Любознательность его стала просто ненасытной. Она не давала ему ни минуты покоя. Все у Сережки было плохо, ничего не давалось ему в руки, все было где-то впереди. Но никогда раньше не видел я его таким счастливым. Он приходил в школу разгоряченный, глаза его сияли. Это он ночью что-то открыл для себя.
Ему нужен был практический результат, ответы на бесчисленные вопросы, сами собой, без конца возникавшие перед ним. То ему было необходимо узнать, как будет вести себя нейтрино в гравитационном поле; то приходила в голову идея, будто электрон — не что иное, как связанное состояние электромагнитного поля, и эту идею надо было математически доказать. Он и сам относился к этим несколько бредовым «открытиям» юмористически, прекрасно понимая их бредовость. Это была радостная игра пытливого и живого ума.
Сережка проводил часы в мучительнейших раздумьях, и вдруг находилось решение. Оно светилось впереди озарением, подъемом, радостью. В возбуждении убегал Сережка из дому, носился по улицам и потом, вернувшись, быстро записывал результат. Стремление к ответу, жажда его достигали у Сережки такого невероятного напряжения, что, когда решение приходило, он испытывал настоящее счастье — такое счастье, которое доводит до изнеможения, опьяняет.