Оттого что Серожка постоянно читал книги про одно и то же и всюду встречал одни и те же имена, они становились ему близкими.
Энергичный Жолио Кюри, подвижной итальянец Ферми, степенный и педантичный Рентген. Люди веселые, остроумные, обаятельные, жизнерадостные и — абсолютной принципиальности, высокой чести, жуткого трудолюбия. Люди, ненавидящие всякий обман, всякое насилие над мыслью. Люди, готовые отказаться от всех трудов своей жизни, если уверялись в правоте другого. Фантасты, родившие миру немало сумасшедших идей и заставившие мир поверить в них. И Сережке казалось, он тоже включен в этот круг, он вместе с физиками волнуется и страдает, ищет и отказывается, находит и вновь останавливается перед загадками.
И все смешалось в Сережкиной душе. Его бросало то в жар, то в холод. То он парил в высях, недоступных сверстникам, то стоял у доски и бормотал что-то несуразное — учителя наши только пожимали плечами в недоумении. То ему казалось: он все может, все перед ним раскрывается ясно и четко; то вдруг видел свое ничтожество перед наукой и природой. Но, наверно, труднее всего было ему справиться с самим собой.
Не колдунья ли была та девчонка? Она словно не просто протянула руку Сережке, а, дотронувшись до него, наложила на него печать: «Думай только обо мне!» И исчезла. И оставила Сережку завороженным.
Во всяком случае, ничем другим не могу я объяснить, почему Сережка ни разу даже не взглянул ни на одну из девчонок нашей школы. А к нему присматривались многие — он был красив и мужествен.
Это самое «думай обо мне» составляло Сережкину радость и беду. Я даже подозревал, что оттого он так сидел над книгами, оттого не давал себе ни покоя, ни отдыха, что пытался чем- то заглушить то воспоминание, забыться, не думать…
Сережка ничего пе говорил мне об этом. Улитка вповь спрятала рога. Мне было очень жаль его. А теперь я думаю, что как раз в те дни и месяцы Сергей учился самой сложной из наук — пауке воевать с самим собой, науке пробиваться к цели, преодолевая сопротивление всех видов: собственную инерцию, житейские обстоятельства, чужую волю.
25
Люди, которые совершенно сознательно говорят себе: «Я добьюсь того-то и того-то», — восхищают меня и в то же время непонятны мне. Ну, а если не добьется? Если ничего не выйдет?
Иногда я упрекаю себя: «Ты боишься ответственности. Ты вроде мальчишки, который хочет сорвать яблоко на высокой ветке, но если ему это не удается, делает вид, что он вовсе не собирался срывать яблоко — просто так подпрыгнул, от избытка сил и хорошего настроения».
Но ведь и это не совсем верно. Я не боюсь ответственности. Честно говоря, я даже не знаю, что это значит — ответственность перед собой. Как-то так выходит у меня, что в случае неудачи — а у меня их было не мало, — виноватым остаюсь не я, а… Ну, судьба, что ли. «Эх, не вышло — что ж поделаешь! — утешаюсь я. — Может, в другой раз выйдет». Иногда «в другой раз» действительно выходит — и получается, что все в порядке. Я прилагаю усилия, но эти усилия трудолюбия и терпения, а не преодоления препятствий.
Вспоминаю, как Сережка пошел к профессору во второй раз. Это была не просто вторая попытка — он шел добиваться победы. Он поставил перед собой такую цель. Я бы в его положении посетовал на неудачу и поругал бы профессора за нечуткость — и остался бы ни с чем. Сережка не сетовал и не сердился — он добивался своего. Он нуждался в помощи профессора, это было для него главное. А выглядеть назойливым он не боялся. Если победит в этой маленькой схватке, ему все простится, а если потерпит поражение… Но он шел победить.
Однако профессор снова в пух и прах разбил идеи, с которыми явился к нему Сережка. Профессор съязвил: «Таких теорий я могу сочинить сотни». Он уколол Сережку: «Наука принципиально отличается от придумок. Прин-ци-пи-ально!»
— Знаешь, я несколько раз хотел подняться и уйти, — рассказывал потом Сережка. — Но каждый раз я чувствовал, что все меньше завишу от этого человека. И независимость придавала сил и находчивости.
В конце концов профессор, то ли утомленный, то ли в чем-то переубежденный, предложил Сережке приходить к нему раз в неделю — по пятницам. Это и нужно было Сережке.
Из Сережкиных рассказов было видно, что, хотя профессор и заставил его заниматься нещадно, все-таки никакого «заземления» не происходило. На поверку оказалось — профессор Н. и сам-то любил вносить в науку нечто поэтическое, сам был склонен к несколько фантастическим решениям. Он доказал это впоследствии, поставив довольно смелый эксперимент… на Сережке.
Профессор рисовал перед Сережкой математические и физические картины. Так это было. Он не объяснял и не рассказывал — он живописал. Он показывал связи между отдаленными явлениями, он выстраивал физическую картину мира, он оперировал именами, открытиями, формулами. Он рассказывал, над чем мучается сам, — и незачем говорить, что Сережка тут же брался решать проблемы профессора и предлагал свои варианты, хотя и безуспешно.
От пятницы до пятницы Сережка занимался. Как он сидел! Комнатка за кухней была в его распоряжении последний год. И он сидел так, словно шел последний год его жизни. Я только по названиям, ничего мне не говорящим, да по смене книг, одна мудреней другой, мог уследить за его занятиями в то лето и осень: векторное исчисление… Тензорное исчисление… Матричное исчисление… «Физика» Компанейца («Компанейская физика», — говорил Сережка. Он таскал ее и в школу, читал из-под парты); потом «Теория поля» Ландау и Лифшица; потом другие книги из Ландау-минимума — списка девяти труднейших книг, которые, говорят, под силу лишь аспирантам — студентам они не во всем доступны.
Со стороны это было увлекательное зрелище. Интересно ведь наблюдать, как человек богатеет, прибавляя одно к другому. В детстве я любил читать «Робинзона Крузо» и «Таинственный остров» именно потому, что испытывал чувство азарта, когда Робинзон или маленькая колония таинственного острова постепенно, начавши с нуля, устраивали вполне комфортабельную жизнь. Было интересно следить за самим процессом приобретения. Помнится, отдаленный кораль для прирученных животных приводил меня в полнейший восторг — я ужасно радовался за обитателей острова.
Вот примерно то же самое происходило и с Сережкой: он богател прямо на глазах, поднимаясь до степеней роскоши.
Общаться с Сережкой в те дни было невозможно. Я видел в его глазах тоску и голод. Он поминутно смотрел на часы. Это была отвратительная привычка. Он не торопился, нет, он поглядывал на часы машинально. И успокаивался только за книгой.
Он отказывался от всего — и от перемен, и от суббот.
В один из таких трудных для Сережки дней было покончено с баскетболом.
Ну да, я вспоминаю — Сережку исключили из баскетбольной команды, потому что он не явился на важную игру, назначенную на пятницу, и в классе был скандал, к которому Сережка отнесся с исключительным безразличием.
— Я предупредил, что не смогу играть в это время, — только и сказал он, и больше от него слова не могли добиться.
В классе в то время было повальное увлечение общественной работой. Нас с Мишкой Беленьким выбрали редакторами стенгазеты, и мы ночами сидели над листами ватмана. Мы выпускали газету «сюрпризом», когда ее никто не ждал. На нас обижались, нам говорили, что наш «Десятиклассник» — вовсе не орган десятого «Б», а орган Полыхина и Беленького. Витька Лунев собрал компанию и стал выпускать свой листок, язвительный и остроумный. Чуть косолапя, он подходил на большой перемене к «Десятикласснику» и торжественно прикалывал к углу свой «Зверобой». А мы злились, потому что его листок был живее и вызывал больше интереса, чем наш.
Потом из этого раздули дело, Витьку обвинили в выпуске «подпольного» листка; его обсуждали на собраниях. Он ходил героем, класс разделился на две группы. Переживаний было много.
Незачем говорить, что ни Сережка, ни Валька (я хотел было написать «ни тем более Валька», но остановился в нерешительности: к кому же из них было бы правильнее отнести это «тем более») — словом, ни тот ни другой во всех историях не участвовал.