Выбрать главу

Только крайняя замкнутость Нпколаича и Сережки мешала этим людям сойтись, подружиться. Иногда я думаю: как же много потерял Сережка, насколько легче было бы ему, если бы они с Николаичем хоть раз встретились за стенами класса!

Вот почему до самого конца школы, до тех событий, которые привели к Сережкиному исчезновению, первым в математике у нас по привычке считали Мишку Беленького, решавшего задачки весьма ловко. Сережку, повторяю, никто всерьез не принимал — отсюда и удивление в голосе Анны Николаевны, когда выяснилось, что он стал отличником.

Впрочем, вскоре ей пришлось еще больше удивиться. К Новому году Сережка почти перестал заниматься, а в третьей четверти, я помню, у него были даже тройки. Анна Николаевна произносила сердитые речи, она несколько раз пыталась вызвать Сережкиных родителей, но, кажется, они так и не пришли в школу.

Сережка существовал сам по себе. Он ни с кем не подружился; у нас в классе никто толком не знал, где он живет и что он собой представляет. Вот если бы он, например, заболел, тогда, может быть, кого-нибудь и послали навестить его. Но Сережка никогда не болел, хотя я видел порой, что он приходит на уроки бледный и еле сидит. Можно было подумать, что он не спит целыми неделями. Однажды, только однажды он, как обычно, провел тыльной частью ладони по лбу и прижал руку к виску.

— Голова болит? — спросил я.

Сережка отдернул руку, будто его уличили в чем-то нехорошем, потом непривычно жалко улыбнулся и сказал:

— Немножко.

И старательно выпрямился. Он так и сидел — неестественно прямой, бледный, ко всему безучастный, думая о своем. Вечером после уроков он спросил меня:

— Ты что сегодня делаешь?

У меня не было никаких планов.

— Пойдем походим?

И мы пошли.

Мы шли по направлению к его дому, по улице Чкалова, до вокзала, потом через мост и дальше до набережной вниз, очень далеко. Долго мы стояли на мосту, у чугунных истертых перил, поеживаясь от холода. Время от времени за спиной грохотал трамвай. Фонари на высоких столбах светили неярко. Сережка приткнул папку к ограждению, свесил руки за перила и смотрел, как рябит в пятнах света темную воду.

Может быть, если бы Сережка что-нибудь рассказал, ему стало бы легче. Но он не любил рассказывать. Я никогда не встречал людей с такой странной манерой разговаривать. Он мог думать, спорить, развивать теории, которые только что пришли ему в голову, но очень редко рассказывал о себе, о книгах или вообще о чем-нибудь. Может быть, оттого мне никогда не надоедало говорить с ним — он был самый интересный собеседник на свете. Ведь посмотришь — все люди вокруг что-то рассказывают, рассказывают, и тебе приходится слушать, дожидаясь своей очереди рассказывать…

Там, на мосту, мне помнится, Сережка говорил о разочаровании и поражении, о том, как их понимать и как принимать. Ему отчего-то было очень грустно в этот субботний вечер. Я хорошо запомнил — это было в субботу, потому что мне сразу пришло в голову: «Я разрешаю себе лишь баскетбол, субботний вечер и перемены. Нет, перемены — это роскошь». На переменах он сидел, уткнувшись в книгу или куда-то уходил, где можно было остаться одному, — как уходил он по вечерам из лагеря в лес. Просто — думать. И долгое время все наши прогулки с ним совершались именно под выходной. Каждый раз, когда он в субботу предлагал: «Пойдем походим?» — мне становилось и радостно и жутко. Я всегда немножко пугаюсь, когда вижу проявление слишком упорной воли.

— Давай переберем все виды поражений, какие только могут быть, — начал Сережка.

— Побили в драке, — сказал я.

— Так, поражение в драке. Это не поражение. В следующий раз ты положишь на лопатки.

— А если тебя все время бьют и ты боишься драться? — спросил я.

— Вот это действительно поражение. Смотри, как интересно… Может быть, поражение только тогда настоящее, когда оно вызывает страх, окончательный отказ от чего-то? Скажем, от надежды? От надежды победить…

— Ну да! — обрадовался я. — Можно и сдаться, и уступить, но обязательно с надеждой и с уверенностью, что в следующий раз победишь, что все равно будет твой верх…

— Значит, пока есть надежда — не мечта, а надежда, — поражению нет места.

— Но так можно промечтать всю жизнь, — сказал я и немножко испугался: не лишнее ли я сказал? Не поймет ли Сережка эти слова как намек?

— Да, пожалуй… Надо ввести еще какое-то условие, — согласился Сережка. Он явно увлекся. Стоило ему начать размышлять, как он оживился и даже выглядел теперь не таким усталым.

Мы добрались до его дома в Курбатовском переулке часов в десять. Сережка пригласил меня зайти. Я поколебался. Поздно.

— Не поздно, — тихо сказал Сережка.

Ему не хотелось оставаться одному.

«Ладно, с мамой моей как-нибудь объяснюсь», — подумал я. Мне было ужасно интересно побывать у Сережки.

Разины жили в старом, еще до революции построенном, массивном трехэтажном доме с фигурной кирпичной кладкой. Их квартира на третьем этаже была, вообще-то говоря, предназначена для одной большой семьи. Коридор вел в просторную кухню, а еще дальше, за кухней, была маленькая комнатушка для прислуги. Теперь квартира была коммунальной, в кухне впритык стояли две газовые плиты и с десяток кухонных столов разной высоты. Разиным принадлежали две комнаты: одна большая, у самого входа, налево, я почти не бывал в ней, а другая — вот та, маленькая, за кухней, что для прислуги.

Раньше, когда отец Сережки кончал заочный институт, в маленькой комнатке жил и занимался он. Это продолжалось долго. Отец закончил институт уже под сорок. Сколько Сережка помнил себя, ему было запрещено появляться в маленькой комнате по вечерам. Там сидел за столом отец. Учиться ему было трудно, он часто уезжал в командировки (отец Сережки был взрывник, он строил железные дороги). А когда он наконец получил диплом и это событие шумно, с приглашением множества незнакомых Сережке людей отпраздновали, отец переселился в большую комнату, а маленькую отдали Сережке.

— Не навсегда, — сказал отец, — на пять лет. Как раз до конца школы. Потом пойдешь в общую, а там Алеша будет жить. Такой порядок будет у нас. Сиди! Пять лет — это много.

И Сережка сидел… Никто не гнал его спать, никто не проверял, чем занимается он в своей каморке; никто не интересовался его отметками. Здесь он сидел, здесь мучился, здесь отчаивался, здесь мечтал о будущем и переживал поражения.

Сережка взял у меня пальто, бросил его на раскладушку, застеленную зеленым байковым одеялом. Кроме раскладушки, в комнате был небольшой квадратный стол с аккуратными стопками книг, старая этажерка с книгами и еще оставалось пространство в два или три шага. Сережка зажег лампу на раздвижной решетчатой ножке, как у чертежников. Она осветила не всю комнату, а только стол.

Мне некуда было девать портфель, я положил его прямо на пол, у входа. А Сережка, видимо по привычке, вынул из своей папки книги и стал раскладывать их. Среди книг была одна явно не похожая на школьный учебник, толстая и старая. Я заметил ее еще в классе. На серой обложке стояло: «Дифференциальное и интегральное исчисление. Учебник для втузов».

Я перелистал книгу, попытался вчитаться. Не понять ни одного слова.

Сережка молча взял у меня книгу, закрыл ее, бережно подержал в руках. И вдруг, поддавшись непонятному взрыву ярости, с силой и размахом, как кидают камень, как отбрасывают что-то отвратительное, швырнул учебник в угол, на раскладушку.

10

Все бунтуют и воюют в этом возрасте. Только против чего? Вот в чем дело, вот что отличает одного от другого. У Сережки была ненависть ко всяким запретам и пределам, и чем основательнее запрет, тем злее был Сережка. Я думаю, он и слово-то это — «гений» — написал именно потому, что когда оно пришло ему в голову, тут же подумал он о невозможности «стать» гением, тут же и посмеялся над собой… И следом — «ах, невозможно? Смешно? Так нет же! Я буду гением!»