Я. Всё правильно. В одном лишь ошибка.
ТОТ. В чем?
Я. В пустяке: вы не видите, что сделанное мною — лежит на мне. И никакая машина, и никакая философия меня от этого не освободит. А самое страшное — невозможность освободиться от сознания, что я навсегда прирос к монолиту. Около вас, в вашем одиночестве — я чувствую себя оторвавшимся от него. Но вот я покидаю вас, ухожу, и со злобой смотрю на других одиночек. Я их ненавижу! За что? За их спрятанное, молчаливое ко мне презрение, которое я ощущаю так же реально, как вечно преследующую меня головную боль. От нее нельзя спастись… То есть можно… Наркотиками… Я уже пробовал и, представьте себе, неожиданно подумал, что есть более прямой и более честный способ. Но то ли я трус, то ли таится во мне надежда на некое чудо, от способа я отказался. А следовало бы, не откладывая на потом, всё подсчитать и за всё расплатиться.
ТОТ. Пуля? Петля на шею? Капля яду? Вздор! Не так надо расплачиваться..
Я. Как?
ТОТ. Вот тут я вам не советчик. Сами подумайте. А со стороны. Нет, нет, со стороны нельзя, со стороны мог бы указать большой праведник, радетель. Никола Мирликийский…
Я. Стойте! Послушайте! У меня… у меня помощник есть, по фамилии Суходолов. Вот я с ним, только значительно проще, толковал о том же самом, о чем мы сегодня с вами говорим. А Суходолов. Вот мне он и говорил как-то. О том говорил, что только один есть такой, кто помогает выбраться из темных переулков жизни. Это, говорил мне Суходолов, Никола Мирликийский. А я, знаете, с такой ухмылкой спрашиваю Суходолова, кто, дескать, тебе такую мыслишку подкинул? «Отец мой, — спокойно сказал Суходолов, — родной отец, мужик крестьянский. И еще отец мне объяснял, что человек обязан одной мыслью жить. Но только своей. Другая, чужая мысль, что ж: ею можно тешиться, таскать до времени, как пиджак или шапку. А своя мысль — как своя кожа: с нею живешь до смерти».
ТОТ. Справедливо сказал отец Суходолова. Удивительно хорошо сказал..
Я. А мне от этого, думаете, легче? Повернуться к Николе Мирликийскому я не могу. Своею мыслью не живу. Так что и не доведется мне выбраться из темных переулков жизни.
И вот тут, Владимир Борисович, я уже прерву ту, давнюю, но почти буквально воспроизведенную «беседу двоих». Потому что дальше — было просто…
«Что?» — переспросил старик. А я сунул руку в карман. Старику, понимаете, почудилось, что я сейчас вытащу пистолет и… А я держал в руках бумажник и медленно вынимал из нее старую, выцветшую фотографию, на которой с трудом угадывалось изображение полковника и девушки.
Я протянул фотографию и сказал:
«Полковника убил подлец»..
«Что за подлец?» — почему-то шёпотом спросил старик.
Я ничего не ответил. Спрятав фотографию в бумажник, я некоторое время пристально разглядывал лицо старика. Потом сказал:
«Ну, вот… Я ухожу».
И далеко не сразу ушел. О чем-то еще хотелось говорить, но слова как-то не подбирались. Старик вроде бы догадался об этом, и даже начал меня просить, чтобы я приходил к нему. Он так и сказал:
«Кто знает, может быть вам обязательно нужно сидеть в моей комнатке. Ведь говорил же когда-то тот крестьянский отец о темных переулках жизни, из которых есть всё-таки выход. И еще правильно говорил крестьянский отец о собственной мысли, с которой только, как с собственной кожей, надо жить до смерти. Так что приходите».
— И вы приходили?
— Да, — ответил Решков. — Несколько раз я приходил к нему, в его одиночество … чтоб хоть немножко и себя почувствовать человеком. А когда еще раз пришел, уже было поздно. По лестнице, на рваном одеяле, выносили умершего старика, а в его комнату — в его отдельную комнату с сияющей улыбкой втаскивал свой сундук какой-то милиционер. От милиционера несло самогонным перегаром.
Автор совершенно отчетливо представляет себе эту беседу Решкова и Кулибина.
Автор не берется разгадывать тайну их сложной и не совсем понятной дружбы, возникшей тогда, когда само время не располагало к сердечности и никто не знал, что принесет завтра. Всё шаталось. Почвы под ногами не было…