— О моей маленькой… — сказал он, и крупные слезы покатились по его небритым щекам. — Все больше прокурор говорил, а я слушал. Можно подумать, что он ее знал лучше, чем я, а ведь когда она была еще с нами, она с ним никогда не разговаривала, может, одно слово какое-нибудь, если хлеб ему подавала или графин с водой. Но он все про нее знал. Он прямо картину создавал, говорил про ее румянец, про волосы, про птичий голосок, форму рта и цвет губ, он называл имена старинных художников, которых я не знаю, говорил, что они могли бы ее нарисовать. А потом он задавал мне всевозможные вопросы про ее характер, про привычки, детские словечки, болезни, ранние годы, и я рассказывал и рассказывал, а ему все было мало.
Каждый раз, когда он приходил, было одно и то же: «Поговорим о ней, Бурраш, милый…» — так он начинал. Мне-то этого не надо было, у меня сердце разрывалось, и эта боль продолжалась до конца дня и вечером тоже, но я не осмеливался ослушаться прокурора, и приходилось говорить. Час, два часа… думаю, если бы я целыми днями говорил, ему и тогда бы не надоело. Я удивлялся такому его интересу к моей маленькой покойнице, но убеждал себя, что сказывается возраст, что прокурор понемногу выживает из ума, вот и все. И то, что он одинок и у него не было детей, мучает его.
Однажды он у меня даже попросил дать ему фотографию малышки. Фотографироваться дорого, сами понимаете, так что мы этим не баловались. У меня были только три карточки, и на одной из них все мои дочки. Это крестная Красавицы захотела иметь их фотографию, она же и заплатила. Она отвела девочек к Исидору Копейке, знаете, русскому с улицы дэз Эта. Он их разместил красиво, старшие сидят на фоне декораций из травы и цветов, а Красавица стоит между ними и улыбается, такая милая, прямо Святая Дева. У меня было три экземпляра этой фотографии, по одной для каждой девочки. Я отдал прокурору ту, что принадлежала Красавице. Вы бы его видели, можно было подумать, что я ему подарил золотые копи! Он затрясся всем телом, не переставая благодарил меня, и так жал руку, что чуть не оторвал ее.
В последний раз он пришел за неделю до своей смерти. Все происходило в том же порядке: обед, кофе, коньяк и разговоры. Опять вопросы про маленькую, почти одни и те же, а потом, после долгого молчания, он мне сказал шепотом, как будто приговор выносил: «Она не знала зла, она ушла, не узнав его, а нас зло сделало такими уродливыми…» Потом он медленно поднялся и долго жал мне руку. Я помог ему надеть пальто, он взял шляпу и внимательно оглядел зал, как будто мерку снимал. Я открыл перед ним дверь и сказал ему: «До следующего раза, господин прокурор», он улыбнулся, но ничего не ответил. И ушел.
Писать больно. Я это чувствую постоянно в течение тех месяцев, что занимаюсь этим. И руке больно, и душе. Человек не создан для такой работы, и, главное, для чего все это? Зачем мне это нужно? Если бы Клеманс была рядом со мной, я никогда не исписал бы столько страниц, даже после смерти Дневной Красавицы и ее тайны, даже после смерти маленького бретонца, которая оставила позорное пятно на моей совести. Да, одного ее присутствия было бы достаточно, чтобы сделать меня сильным и избавить от прошлого. По-настоящему я пишу для нее, для нее одной, чтобы сделать вид, обмануть, убедить себя, что она все еще ждет меня, где бы ни была. И чтобы она услышала все, что я должен ей сказать.
Для меня писать — значит быть вдвоем.
Если долго жить в одиночестве, можно начать разговаривать вслух, с вещами и стенами. То, что я делаю, не намного от этого отличается. Я часто спрашивал себя, чем занимался прокурор? Как он проводил время, кому посвящал свои мысли, свои воображаемые разговоры? Мне кажется, один вдовец понимает другого. Очень многое могло бы нас сблизить.
XXII
Двадцать седьмого сентября 1921 года, переходя улицу де Прессуар, я не заметил автомобиля. Сбитый им, я ударился лбом об угол тротуара. Помню, в момент падения я подумал о Клеманс как о живой, которой скажут, что с ее мужем произошел несчастный случай. В эту долю секунды я разозлился на себя за свою рассеянность, за то, что не посмотрел по сторонам, прежде чем переходить улицу, и что по моей вине Клеманс будет волноваться. Потом я потерял сознание. С ощущением счастья, как будто меня затягивает в страну нежности и покоя. Когда я пришел в себя в клинике, мне сказали, что в этом странном сне я провел полных семь дней. Семь дней вне моей жизни, семь дней, о которых у меня нет никаких воспоминаний, разве что впечатление черноты, мягкой тьмы. Кстати, медики в клинике считали, что я не проснусь никогда. Они ошиблись. Мне не повезло.
«Вы были на волосок от смерти!» — сказал один из них, радостно констатируя мое пробуждение. Это был молодой смешливый парень с прекрасными карими глазами, очень подвижными и блестящими. Он еще не расстался с иллюзиями, свойственными его возрасту. Я ничего ему не ответил. В этой великой ночи я не встретил ту, которую любил и люблю до сих пор. Я ее не услышал, не почувствовал. Значит, врач ошибся: я был еще далек от смерти, раз ничто не сказало мне о ее присутствии.