Марьяна судорожно поджимает свои тонкие серые губы.
Мы ждем терпеливо.
— Ну и что же, он вышел? — спрашивает Улаев, закуривая торопливо.
— Нет. Погиб. Все бегал, все прятался от укрытия к укрытию. Так, в зажмурку, на немцев и выскочил.
— Кто? Фамилия? — спросил ее строго Улаев.
Марьяна рассеянно покачала головой.
— Нет. Зачем? — сказала она. — Он и так хорошо наказал сам себя. Дело прошлое. Чего сейчас вспоминать! Все равно ничего уже не исправишь.
Мы сидим на скамейке в прогретом, солнечном затишке и смотрим с вершины холма на речку, заросшую камышом и ольшаником, на луга, покрытые желтыми крапинками зацветающей мать-и-мачехи, любуемся синевой не омраченного ни одним вражеским самолетом неба. Центр боев переместился куда-то на юг. А у нас фронт застыл неподвижно. Стабилизировался.
Тепло. Тишина.
В сумерках, когда небо становится апельсинного цвета, а в кустах грустно кричит какая-то болотная птица, Марьяна, вскинув голову, вдруг запевает: «Орленок, орленок… взлети выше солнца…»
Я и раньше-то не могла спокойно слушать эту песню, а сейчас и вовсе что-то стискивает мне горло.
Я гляжу в сторону: вокруг нас уже собрались люди.
Какой-то раненый, вывезенный из корпуса на каталке, как обрубок большого дерева, без обеих ног — по щиколотку и по колено — и по локоть без правой руки, слушая ее, прячет от нас глаза, тянется уцелевшей рукой к карману халата, вытаскивает кисет и зубами рвет его, пытаясь скорей развязать, и не может, еще не умеет зубами, и кривится, кусает свои бескровные губы. Развязав, сразу валится в изнеможении на подушку, подложенную под спину, и уже не прячет своих расширенных темных глаз. В них стеклянно дрожит бесцветная жгучая влага.
— Сестра! — просит он. — Громче пой! Пой для всех!..
Но Марьяна не слышит, не отвечает. Она вся ушла внутрь себя. Звучит только голос:
Я гляжу на нее и раздумываю: как могла она все это вынести — и уцелеть? И остаться такой же, как прежде, не огрубеть, не сломаться?
Говорят, человек ко всему привыкает.
Для того чтобы привыкнуть к опасности, ему, наверное, нужно немногое: всего-навсего одну жуткую, тревожную ночь, ледяной ветер и колючую проволоку в три кола. И чтобы каждый твой шаг подстерегала смерть: с неба — бомба, в кустарнике — нож или кляп разведчика, за бруствером окопа — огонь пулемета, грохот гусениц и лязг подкалиберного снаряда. И ты сразу же превращаешься в обстрелянного солдата. По интенсивности перестрелки ты уже понимаешь, что там происходит на фланге: наступает или драпает твой сосед; по разрывам снарядов узнаешь, ведут ли немцы обычный, беспокоящий артиллерийский огонь или же готовятся к решительному наступлению. Был ты избалованный светофорами и техникой безопасности горожанин, а теперь позабыл о крыше над головой, стал чутким, осторожным, куда осторожнее зверя…
Прямо возле Марьяны пролетает, торопясь на ночлег, большой бархатный шмель. Она даже на миг отшатнулась: так, видимо, томительно знакомо просвистел он мимо ее щеки.
— Вот, шут, бронебойный…
— Крупнокалиберный!
Мы смеемся. Хотя что тут смешного?!
Женька прижалась к плечу Улаева и молчит, внимательно слушает рассказ Марьяны. Она как-то осунулась, потемнела за эти первые жаркие дни.
Марьяна говорит негромко:
— Я вижу, вы что-то скрываете от меня…
— Нет. Ничего, — смущенно бормочет Улаев. — Ты напрасно так думаешь, Марьяна. Откуда ты это взяла?
— А ты напрасно так говоришь. Я же вижу. Меня не обманешь!..
Да, Марьяна за время разлуки тоже стала зоркая, наблюдательная.
— Так в чем дело? Я слушаю, — говорит она строго.
— Понимаешь, Марьяша, — начинаю я первая. — Мы решили сказать медицине «прости!». По крайней мере, я, Женя и Сережа Улаев. И хотим на передний край простыми бойцами. В пехоту… Кто-то же должен за всех отомстить! Что ты скажешь на это?
Марьяна проводит ладонью по серой стриженой голове, отвечает раздумчиво:
— Ну, тогда, значит, наши пути разошлись…
— Почему?
— А я навсегда остаюсь в медицине. Хочу быть хирургом. Как Иван Григорьевич. Кто-то же должен его заменить!..