Но к такому труду я привыкла. И дело не в нем. Тяготит здесь другое.
Здесь я чувствую себя заброшенной и всеми забытой, оторванной от интересов огромного фронта и какой-то вялой, бессильной. Кажется, никому не нужен мой труд. И я сама тоже никому не нужна. Унизительны безопасность и это чувство покоя, когда там, на переднем крае, гибнут люди, идет беспрерывный истребительный бой.
Женька с пафосом произносит:
— В тылу, во мраке заточенья, тянулись долго дни мои…
— Нет уж, спасибо! Заточаться я здесь долго не буду.
— Что ж ты сделаешь?
— Да уж что-нибудь сделаю.
— Например?
— Например, убегу.
— Ну, я это слышу уже стотысячный раз, — отвечает мне Женька и лениво зевает.
Через мгновение она спит. Прикорнула на сумке и спит. От солнца особенно ведь устаешь.
Мне тоже дремлется. Я сползаю с бревна и укладываюсь рядом с ней, голова к голове. Все тело гудит от желания спать. Глаз уже не разлепить. И я засыпаю.
Нас будит густой, грубый голос:
— Вы что здесь делаете? Кто вам позволил?
Над моей головой вся в белой пене тугая лошадиная грудь и натянутые поводья. Наклонившееся лицо моего командира роты старшего лейтенанта Силантьева.
— Та-ак, Углянцева, — говорит он. — Вот вы чем занимаетесь!
Он готов уже обругать меня — и вдруг замечает спящую Женьку. Она разметалась, лицо ее раскраснелось от сна. Тень от длинных ресниц, как два черных мазка углем по щекам.
— Это что за человек?
Голос у Силантьева еще очень строгий, но меня-то не проведешь: я чувствую, гнев Силантьева как-то сразу иссяк.
— Этот человек, — говорю я, — медсестра Мамонова. Из первой роты.
— А, Мамонова! Вот как! — удивляется мой командир роты и спрыгивает на землю с седла. — Не знал, не знал. Вот, право, не знал…
Я бужу ее:
— Женя, вставай!
Женька нехотя просыпается.
Присутствие моего начальника ее не пугает.
— Эй, старлей, — говорит она, подымая лохматую голову, — у тебя есть закурить?
— Есть! — отвечает с готовностью старший лейтенант.
— Дай!
И они закуривают, сидя рядом.
Я смотрю на них с удивлением. У Женьки есть одно отличное свойство: она всегда знает, кому что сказать. Ее шутки порой грубоваты, но никто, на моей памяти, не обижался на них. Даже больше того, все это принималось абсолютно как должное. Между прочим, попробовала бы, например, я так сказать, как Женька, какому-нибудь госпитальному инвалиду: «Эй, кузнечик, все прыгаешь?» — что бы он мне ответил на это?! А Женьке в ответ он улыбчиво расплывается щербатым, обветренным ртом: «Все прыгаю, чего ж мне не прыгать!» — «Ну, ну, не хнычь! Валяй прыгай! Ты здесь такой не один!» И все. И всем вокруг это очень нравится. И считается: так и надо.
Я тоже думаю иногда: наверное, так и надо жить на земле. Не оберегать человека, стыдливо обходя его горькое горе и умалчивая о смешных и нелепых его недостатках, а говорить ему прямо в глаза и при этом грубо шутить. В этой грубости, в самом этом тоне человеку, наверное, нет обиды. А обида, по-видимому, всегда есть в другом: в твоем сострадании, в твоей мягкости, в жалости. Оттого здесь, на фронте, медсестры в госпиталях так медлительны и так равнодушны к чужому страданию.
Женька сразу находит нужный тон с моим командиром роты Силантьевым: тон капризный и приказательный. И мой комроты подчиняется ему сразу.
Мне он говорит:
— Бери мою лошадь. Скажи старшине, пусть ведет роту на ужин. Я позже приду.
— Хорошо.
Конь добрый. Он с места трогает рысью, идет, словно танцует. Ехать на нем одно удовольствие.
Я выезжаю в открытое поле и, взяв нужное направление, отпускаю поводья, свободно дышу. Мне хочется раскинуть руки, как крылья, и улететь. Куда?.. Все равно! Лишь бы только отсюда!
Я оглядываюсь вокруг. Небо быстро темнеет.
Летом сорок второго года все поля на Смоленщине, все луга и опушки до переднего края, все обочины проезжих дорог и овраги зацвели вдруг крупной белой ромашкой, нивянкой. Мне в сумерках кажется: Млечный Путь, опрокинулся, перевернулся и вот течет, уже блещет под копытами у коня, позванивает, чуть курится белым туманом.
Я думаю, рота давно уже на ужине: не станет же старшина ожидать припозднившегося старшего лейтенанта! Поэтому останавливаю коня и, откинувшись в седле, долго-долго гляжу вверх, на перистые облака, на первые, еле заметные звезды в тумане и туда, в самую глубь еще розовеющей от заката космической бездны.