— Уж лучше бы ты был мертв.
— Почему? — Он, наверное, думал, что я шучу, и с готовностью засмеялся.
— У мертвых перед живыми есть одно преимущество. Они возвращаются к нам тогда, когда мы их вспоминаем. Не раньше.
— А ты разве не вспоминала меня? — Борис задал этот вопрос так обидчиво, быстро, что я поняла: он по-прежнему хочет нравиться женщинам. Даже мне. Как когда-то.
— Нет, ни разу не вспоминала, помилуй бог! — Я честно, сознательно солгала.
— У меня к тебе дело, — сказал Борис. — Я хотел бы с тобой встретиться. Если можно, конечно… Ты знаешь, о ком я хочу говорить. — Его тон был просительный, но я подумала с грустью: «Эх, Марьяна, Марьяна, опять ты соединяешь несоединимое! Зачем? Для чего?»
— Хорошо, — сказала я, пересиливая себя. — Если нужно, давай встретимся.
— Где?
— Где хочешь.
Он думал, наверное, что я сама назначу ему место встречи. Для него это было бы приятней.
— Ну, где? — повторил он вопрос.
— Мне все равно.
— Тогда у памятника Пушкину. Можно?
— Все равно, — ответила я. — Мне безразлично.
И вот мы стоим с ним друг против друга.
Борис ждал меня возле памятника. Когда я подошла, он вдруг покраснел. Потом краска медленно схлынула с его лица, и я увидела перед собой загорелого, рослого летчика в форме гражданской авиации, еще очень улыбчивого, красивого.
— Вот ты какая… — сказал Борис, наверное, преодолевая внутри себя все то расстояние, которое мы прошли за эти годы поврозь.
— Ты хотел говорить о деле, — напомнила я. — Ты был у нее?
— Да.
— Ну и что?
— Она приказала меня не пускать. Видеть не хочет.
— Что ж, это ее право, — сказала я. — Я тоже не хотела тебя видеть. К сожаленью, пришлось.
Мы идем по Тверскому бульвару, под дырявым солнечным пологом из широких зеленых листьев, и песок чуть поскрипывает у нас под ногами. Вдоль дорожки, на скамейках, дремлют няни и бабушки, мирно посапывают носами ребятишки в колясках. Старики с вниманием, деловито рассматривают ноги прохожих, как будто хотят для себя уяснить, в чем секрет энергичного пешего передвижения, утраченный ими. И я вдруг вспоминаю о своем собственном отце — таком же задумчивом, старом, как эти сидящие на скамейках. Мне вспомнилась извилистая дорога вдоль берега желтой степной реки, летящие полосы пирамидальных тополей и холодный, пронизывающий ветер в кузове полуторки.
Мы с отцом в кузове вдвоем. Он старый, с седеющей бородой, костистый и крепкий. В ватной куртке, в плаще, в армейской, довоенного образца пожелтевшей фуражке. А я еще в гимнастерке, хотя и без знаков различия, с невыгоревшими прямоугольниками от погон на плечах. То и дело нас с отцом сечет налетающий порывами косой сильный дождь. Гимнастерка на мне промокла до нитки. Мне зябко, холодно, но я молчу: я сама виновата. Мне ведь предлагали брезент, я не взяла.
И вдруг отец расстегивает свой каляный выцветший плащ и накидывает его краем на свою голову так, чтобы большая половина оказалась свободной. Потом, взяв эту большую половину в руку, растянул ее и крепко обнял меня, придвигая к себе, очень плотно укрыв там, где дуло. Он прижался ко мне крепким теплым плечом, защищая от ветра.
— Ну, теперь хорошо?
Я молча кивнула.
Значит, мало я видела в жизни родительской ласки, если за одно это движение я простила ему все сразу. И молча. Всю долгую с ним разлуку. И всю суровую нашу с ним жизнь под одной общей крышей, когда в трудный час для матери и сестренки он вернулся в семью. Может быть, я и прежде в отце ошибалась, но теперь он казался мне совершенно другим человеком.
Я простила ему.
И он это понял, потому что признательно плотно прикрыл покрасневшие веки.
Да, сладко простить…
И как сладко, когда прощают и нас, кругом виноватых! Какое это ни с чем не сравнимое счастье! Сколько нежности и доброты к тебе в таком вот безмолвном, идущем от сердца прощении! Сладко выплакать горечь очищения от вины; от вины невозвратной, потому что ты ее уже никогда не забудешь, а поэтому не повторишь. Но как важно, чтобы, прощая тебя, люди навсегда позабыли об этой вине и больше не укоряли и не ставили в строку!
Я шла рядом с Борисом и думала об отце: он многое пережил и многое понял, раз вернулся в семью в самое тяжелое для матери время. А что Банин увидел в жизни, чему научился? Война его души не коснулась. По-моему, он и сейчас все такой же, как был. С той же хитрой жестокостью и неумением полюбить кого-нибудь, кроме себя самого.
Мы сидим с ним в тени на скамье Тверского бульвара. И Борис мне рассказывает о дочери, которую, как ни странно, зовут Шурой и которая была бы моей дочерью, сложись все иначе; о себе, о работе. Он шутит: