Выбрать главу

Перед сном я спрашиваю у матери:

— Мама, а у тумана есть зубы?

Мать потрогала мой лоб прохладной рукой.

— Какие зубы? Чего ты городишь? — И она укоризненно поглядела на отца.

А ночью мне снится страшный старик с длинной белой бородой, спутанной и косматой. Он хватает грязной, костлявой рукой снег и запихивает себе в рот, давится, ест…

А может, совсем не ворошить этого давнего: Дона, Каменной степи, детства, а начать сразу с того, что камнем лежит на сердце, начать холодно и спокойно, как люди шли по мартовскому насту. И справа, и слева, и сзади, и впереди них — со всех сторон летят мины и с шипением, с грохотом разрываются, выхватывая из рядов то одного, то другого, то третьего. Потом минометы умолкают, и тогда слышится трескотня автоматов и лай собак. И один из идущих вдруг слабо махнул рукой, и люди слегка ускорили шаг, а им показалось, что они побежали.

Они побежали к деревне, откуда из крайнего дома бил пулемет. Они бежали не останавливаясь, не залегая. Потому что если бы залегли, то уже не хватило бы сил подняться. Они то бежали, то шли во весь рост, пошатываясь от усталости, шли на прицельный огонь. И другого выхода, кроме как идти на этот прицельный огонь, у них не было. Они были в двойном окружении.

Я обязана написать обо всем на войне: и плохом и хорошем, потому что все эти люди — мои товарищи. Я их знаю по именам. Я знаю, как они кружили весь вьюжный морозный февраль и весь снежный март, и половину сырого апреля в тылу у врага, с последним сухарем и последним патроном, и как их травили собаками, и как немцы и полицаи охотились на них, словно на волков, и как с самолетов их расстреливали с бреющего полета, и как пушки и минометы били «по площади» наугад и всегда попадали в живое, и как враг боялся их, этих полутеней, измученных и голодных, и как мой товарищ, хирург из Харькова, сказал:

— Я идти не могу! — Он лег на снег. — Прощайте, товарищи! Засыпьте меня… Закопайте…

И те, у кого было чуть побольше сил, с трудом наклонились и стали закапывать его, еще живого, в снег для того, чтобы он не достался в руки врагу.

Это все мои однополчане. Я знаю от начала до конца их мрачную эпопею. Немецкие танки, перерезав дорогу на Вязьму в феврале 1942 года, разделили и мою жизнь пополам. Ведь я только случайно осталась жива: из-за лошади, которую в Пинашине мы остановились покормить. Если бы не эта лошадь — ее убило осколком от авиабомбы в тот же день в Белом Камне, — я ведь тоже была бы там, вместе с ними…

Но как написать обо всем этом? События того времени нельзя осквернять неопытным, робким прикосновением. И уж если начинать говорить, то надо же говорить все до конца!

«Мало того, чтобы прямо не лгать, надо стараться не лгать отрицательно — умалчивая», — учит Лев Толстой.

В институте многие пишут о войне. Почти каждый из нас убедился на собственном опыте, что война выглядит совсем не так, как мы думали о ней прежде. А между тем чего-то главного в наших произведениях недостает. Есть пейзажи, атаки, смерть, расставания, военный быт, а вот воинского труда, подвига повседневности все еще нет…

Есть два вида подвига: мгновенный, быстротечный, когда человек живет минутой, и подвиг, который длится годами. Нередко вся жизнь человека — изо дня в день удивительнейший, ни с чем не сравнимый героизм. А как об этом занимательно написать?.. Как передать словами все напряжение не этой одной-единственной минуты, а всей цепи долгих, внешне ничем не отличающихся друг от друга лет?! Как изобразить перспективу одинакового для всех дней одного, общего чувства?

Мы еще не созрели, чтобы писать о незаметном…

Сейчас принято говорить о войне обязательно нечто новое.

Конечно, незачем повторяться! Но и новое не должно противоречить тому, что было в действительности. Новизна существует в литературе не ради одной новизны. Копать глубже — не значит копать в другом месте.

Мы сейчас забываем, что на войне было много хорошего. Что на войне мы были юными. А в юности даже мрачные вещи выглядят весело. Этого нельзя никому забывать. Ипохондрия многих сегодняшних повестей — это уже следствие послевоенных лет, это черный светофильтр на объективе, через который некоторые из нас оглядываются на прошлое.

23

Лягушка в кармане

Теперь меня все чаще и чаще тянет к прозаикам. Я хожу и допытываюсь: а как они строят сюжет? А из чего складывается внешний и внутренний облик героя? А как нужно писать фразу, чтобы из самого сочетания слов создавалось то таинственное единение, какое связывает писателя с читателем и которое не позволяет читателю небрежничать, уклоняться от чтения? Из чего состоит черно-белая магия слов?

Как найти ту самую первую фразу?

Наверное, перед каждым начинающим писателем, да и не только перед начинающим, стоит эта проблема единственной, неповторимой, увлекающей читателя первой фразы!

Я помню начала многих хороших книг наизусть. Толстовское: «Все смешалось в доме Облонских», Гоголевское: «Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить пренеприятное известие: к нам едет ревизор», Олешинское: «Он поет по утрам в клозете».

У великих вся фабула в одной этой первой фразе.

Анатоль Франс начинает свою «Иокасту» так:

«Как, неужели вы кладете лягушек в карманы, господин Лонгмар? Вот гадость!»

Франс — писатель едкий и острый, не боящийся уходить с проторенной тропки сюжета в дебри философских отступлений и сложных ассоциаций, ибо уверен в собственной неотразимости, в глубочайшем своем влиянии на ум читателя.

Но, однако ж, и он не гнушается раздумывать над своей первой фразой и долго ищет ее и подкладывает читателю «лягушку в карман», чтобы тот не дремал. А как много еще у нас сырых и неинтересных первых страниц, как уныло мы начинаем повествование!.. Где уж тут заинтересовать читателя; хотя бы не оттолкнуть его, не заставить зевать с первой строки!

Значит, что же? Надо непременно в эту первую фразу вмещать какую-либо оригинальность?

Но тогда почему Лев Толстой так нескладно, так утомительно длинно начинает свое знаменитое «Детство»?

«12-го августа 18… ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой — из сахарной бумаги на палке — по мухе…»

Боже мой, какая корявая, неуклюжая фраза!

Какая неловкость и нарочитость в этой неловкости! Автор как бы испытывает терпение читателя: да полно, выдержит ли он?

Но разве случайна эта его неуклюжесть? Разве она от неумения выразиться «гладко»?

Мы еще ничего не знаем о Карле Иваныче, а уже неловкость от его присутствия ощущаем явственно. Видим его пунктуальность, его заботливость, заключающуюся в том, чтобы непременно убить муху, которая, возможно, и не причинила бы спящему беспокойства. Разве это не блестящая характеристика человеку?.. А длинная, внешне как бы корявая фраза, разве она не сколок с дурной, полурусской-полунемецкой речи Карла Иваныча?

Эта «лягушка» посложнее франсовской. Но она живая и прыгает. Отрубать ей лапок нельзя. Иначе Толстой в последующих изданиях, несомненно, отрубил бы.

Следовательно, занимательность первой фразы не трюк. Это концентрат содержания вещи, первое выражение его. В ней всегда должно быть заложено все сразу, как в почке, из которой распускается лист, как зерно, из которого вырастает растение.

Но как растение вырастает только из определенного семени, так и повесть или роман могут вырасти только из свойственной им, одной-единственной на свете фразы…

Да, пока речь идет только об одной-единственной первой фразе!

А как сделать, чтобы герой твой был виден со всех сторон? Чтобы он был живой, запоминающийся, интересный людям? И чтобы он жил в книге по всем тем законам, по каким человек живет в жизни?..