Выбрать главу
3

В ту осень на деревьях не было желтых листьев.

После летней жары сразу пали морозы, и листва облетела зеленая, лишь прихваченная по краям. Потом она высохла на земле, шелестя, чуть пожухлая, обесцвеченная, как бумага. Рано утром — веселая голубизна, необъятность, прозрачные дали, а к полудню все небо тяжело заволакивает клубящаяся гряда облаков, и все сразу становится низким, тоскливым и серым — мысли, город, надежды, душа.

Спозаранку, с трудом втиснувшись в переполненный и присевший на круглый свой зад, забрызганный грязью автобус, Павел хмуро смотрел на еще не проснувшихся пассажиров и думал: а кто из них едет с радостью на работу? Кто любит свой труд? И можно ли полюбить ежедневное нудное дело? Почему у многих из них такие еще не проснувшиеся, холодные лица?

Да, любая работа поначалу заманивает.

И неопытному новичку всегда кажется, что каждый новый рабочий день для него будет радостный праздник, принесет что-то светлое, неожиданное, увлекающее вперед. А приходят унылые, серые будни, вырабатывается механичность движений, улыбок, привычек, беглых записей, поворотов к столу, потом к двери, к пальто. И в этом томительном и привычном растворяется время — сперва месяцы, годы, потом целые десятилетия, и, возможно, уже ничего не изменится, пока не умрешь…

Он задумывался: а где и когда зарождается равнодушие? Тогда ли, когда человек выбирает профессию совсем не по вкусу, а только по обстоятельствам, или в тот самый первый и сложный, суровый момент, когда вдруг уясняешь, что жизнь это вовсе не праздник, что любой, всякий труд — это прежде всего действительно труд, работа до пота…

…Неужели мир держится и будет держаться на усилиях мускулов, на большом напряжении человека? Утром встать ровно в три. Накормить лошадь, напоить ее, вычистить, затем корову, подоить ее, выгнать в стадо. Затопить печь, накормить ребятишек, отправить их в школу. Выйти в поле — и там тоже трудиться до вечера, не разгибая спины, пока солнце не сядет. Так жили веками, живут и теперь. Но откуда тогда взлеты мысли, духовная увлеченность, пристрастие к трудному делу? А они — зарождаются из чего?..

И Павел задумчиво снова и снова оглядывал лица людей, соседей своих по автобусу: может быть, в их спокойствии, в замкнутости просто что-то надежное, не растрачивающее себя понапрасну, по-хозяйски скупое? Может, просто чего-то он, Павел, не понял?..

4

Павла вызвали к привезенной больной сразу после обхода, когда он стоял у окна и смотрел, как мальчишки в заснеженном переулке учат играть в снежки двух смешных негритят..

Негритята воинственно задирались, им действительно, видно, хотелось попрыгать, побегать, подраться всерьез. И во всех их движениях, в подкрадывании и увертках в самом деле сейчас было что-то от джунглей. А московские ребятишки вели себя как настоящие рыцари: не хитрили в маневре; вполне откровенно подставляли себя под удар как живую мишень — бей, учись! Подавали противнику крепко скатанный толстый снежок — и вот ловкий, как бес, негритенок бежит за девчонкой в пуховом малиновом капоре. Та визжит и… падает на проезжую грязь. Все хохочут. Смеется и Павел: хороший растет у нас новый народ! И с почти нескрываемым раздражением оборачивается к сестре, повторяющей просьбу:

— Да, я слышал, иду! Ничего, обождут!

5

Он вошел в приемный покой, внутри уже чем-то скованный, недовольный. Наверное, собственной неприязнью и скукой: «А, опять то же самое… Надоело!» Поэтому больную, лежавшую на носилках, он сперва как-то с маху не разглядел, а первое, что бросилось в глаза, был суровый старик в поношенной куртке с серым каракулевым воротником. Суровое, волевое его лицо сейчас было измученным, серым. Павел чуть не присвистнул от удивления: вот так встреча!

Но старик его не узнал. Он смотрел на носилки, прикрытые простыней, утомленно и тупо.

Павел поднял край простыни, закрывавшей больную, скользнул взглядом по бледной, почти белой щеке, по пушистой, изогнутой девичьей брови. Обернулся к сестре:

— Фамилия? Имя?

— Федотова Елизавета…

— Диагноз?

— Острый живот…

Больная была уже без сознания, и Павел отрывисто бросил:

— На стол! Быстро готовить…

Отмахнулся от шагнувшего было к нему старика:

— Вам нельзя! Подождите, когда позовут!

Хлопнул дверью и выскочил в коридор. Здесь на чисто вымытых стеклах плясали жаркие блики морозного, алого солнца. Какая-то женщина, из ходячих, в распахнувшемся на груди больничном халате, подняв кверху полные руки и смотрясь, словно в зеркало, в дверное стекло, укладывала на затылке светлорусые волосы. Увидев красивого молодого врача, она медленно повернулась. Но тут же испуганно запахнула халат, отлетела. Павел быстро прошел, не глядя, дверь хлопнула от сквозняка, закачалась.

Лиза! Милая, гордая Лиза, вот так неподвижно, как труп?

— Быстро мыться! Халат! Перчатки!

Молочно-белый дым рефлекторов, глубина отражений в белых кафельных стенах, двоившиеся и троившиеся блики молний от раскладываемых сестрой инструментов вдруг вспыхнули и отразились в нем самом как мгновенная, острая радость: он здесь сделает все, что сумеет, он спасет сейчас Лизу! Все зависит сейчас от него одного…

Лиза, мертвенно распластавшаяся на столе в стерильных цветных пеленах, почти не дышала. Пульс еле прощупывался. С затаившимися зрачками, бессильная, беззащитная, она сейчас вся была во власти людей, окружающих стол, покоряясь всему, что они приготовили ей: их любви к ней, спокойствию, их равнодушию. Павел это почувствовал как упрек себе самому.

«Почему я сейчас готов отдать ей свою душу? Только лишь потому, что знаю отца, его боль, его горе? А если б не знал? А если бы я никогда прежде не видел этих щек цветущими, розовыми от волнения и от быстрого бега, а вот знал бы, как знаю сотни других, лишь зелеными, обескровленными? Все во мне?!. От меня?.. И от тех, кто стоит сейчас рядом со мною?!.»

Павел Горбов впервые подумал о людях, с которыми вместе работал. Сейчас все зависело от их помощи, от желания совершить невозможное: тотальный, запущенный перитонит, запоздалая диагностика, а вернее ошибка, может быть, от незнания, может, тоже от равнодушия, но Павел уже ненавидел в душе незнакомого ему человека, совершившего эту ошибку, и с надеждой глядел на сестру, подающую инструмент.

— Быстро, быстро!

Он почувствовал в себе неизвестные прежде, какие-то скрытые силы. Мозг работал легко, движения были четкими, лаконичными. Он взглянул на сидящую у изголовья больной Евгению Федоровну Александровскую, — сухая и тонкая, в золотых очках, всегда накрахмаленная, недоступная, стерильно чистая, она прежде скептически улыбалась на его операциях.

Сейчас в царстве трубок, баллонов и шлангов, подающих наркоз, у приборов, следящих за пульсом и кровяным давлением Лизы, Евгения Федоровна была вся внимание. Она отвечала ему четко, кратко.

— Давление?

— Сто на восемьдесят.

— Пульс?

— Семьдесят.

— Зажим! — бросил он молоденькой Лилии Петровне, старшей хирургической сестре. — Еще зажим! Спасибо…

Лапаротомия, лапаротомия… О тебе можно было бы говорить стихами, если бы я умел их сочинять! Разве это не чудо, что я, простой смертный, пока еще никому не известный и совсем без талантов, могу сейчас взять и разъять это мертвое тело, «поверить алгеброй гармонию» и снова вдунуть жизнь… Пусть, Лиза, твой любимый опять увидит, как трепещут твои пушистые ресницы, как ты опускаешь их, краснея…

— Салфетку!

К концу операции вошел шеф. Павел это почувствовал всей спиной, пробежавшим по ней холодком. Мировая известность, брюзгливый и важный старик Степан Афанасьевич, или, как его звали везде за глаза, дядя Степа, всегда появлялся на операциях в самый трудный момент. Он словно чувствовал интуитивно, когда нужно войти — и помочь. Но сейчас он глядел на больную и на медленно-точные руки Павла безо всякого интереса, потом фыркнул презрительно и, круто повернувшись, ушел к себе в кабинет. Это было здесь, в клинике, высшим актом доверия, невиданной похвалой: оставить молодого хирурга без подсказки и без присмотра. Павел вдруг ощутил, что он весь мокрый. Сестра стерильной салфеткой вытерла ему лоб.