Выбрать главу

Среди разного рода «мероприятий» в институте особенно славятся наши «капустники» — юмористические представления на институтские темы. Тексты пишут Владик Бахнов, студент второго курса, Александр Лацис, выпускник, Галина Можарова и другие наши «старшие» собратья по перу. Первокурсникам пока только доверяют исполнение ролей. Но от этого им не менее весело и интересно, чем остальным. «Артисты» у нас вообще наслаждаются больше зрителей, потому что некоторым из них приходится играть самих себя, да еще пародийно, и тут открываются такие таланты, что только диву даешься, начинаешь задавать себе вопрос: почему, собственно, человек пришел сюда, в Дом Герцена, а не на сцену театра, не в цирк?..

Наши «капустники» в общем не так-то уж и безобидны, как об этом можно подумать.

Бывает, что мы, студенты, долго ставим какой-нибудь вопрос перед дирекцией или ученым советом, добиваемся какого-либо желанного новшества в учебной программе, или хотим получить более компетентного преподавателя, или жаждем улучшить наш быт, «который невозможно ухудшить». И все без толку! Отмахнулись от нас, да и только. Велика же сила шутки, если именно после «капустника» сбываются многие наши желания! Посмотрит, посмотрит Федор Васильевич на наши «бесовские проказы», посмеется от души — и подпишет приказ. Ну, значит, так тому и быть!

Наши споры об утрате критериев художественности в поэзии, запальчивые и сумбурные, нашли свое отражение в комической сцене «хождения по Руси» трех поэтов-богатырей, которые, приставив ладони ко лбу, высматривали в проходящих мимо них толпах людей критерий.

Даже нянечка — вахтерша перебирала по пальцам:

— Кто? Кто? Критерий? Такого не слыхала. Тиберий Утан у нас есть. Валерий Дементьев есть. А Критерия нету, не знаю… Какой он из себя?

«Истина принадлежит человеку, заблуждение — его эпохе», — сказал кто-то из классиков. Заблуждение масс в нашем доме подкрепляется заблуждениями одиночек:

Хорошо живется, братцы, Но одно неладно тут: Заставляют заниматься, Опошляют институт!

Да, главная тема всех наших дружеских эпиграмм и пародий, частушек, комических сцен и капустников — это извечная внутренняя борьба, раздирающая душу поэтов: что важнее на данном этапе, учеба иль творчество?

…Нам Парнас, нам Парнас — родимый дом. Первым делом, первым делом — вдохновенье. Ну, а лекции? А лекции — потом!

«Да, конечно, — размышляет в жизни иной поэт, — вдохновение — дело хорошее. Но ты-то еще не писатель, а только студент. Тебя послали учиться. Вот ты даром время и не теряй, а учись! В то же время… какая для поэзии разница, студент ты или землекоп, инженер или колхозник, если тебе сейчас, сию секунду, немедля надо выплеснуть на бумагу взволновавшие тебя чувства, запечатлеть в стихах образы, никому еще до тебя не пришедшие в голову? Ведь каждый уже испытал на себе, что „строчки с кровью убивают, нахлынут горлом и убьют!“».

Поэтому-то иногда во время занятий можно, зайдя в общежитие, увидеть завернувшуюся в одеяло Маргариту Агашину. Она лихорадочно что-то пишет на обрывках бумаги. Или в читальне натолкнуться на солидного, умудренного жизнью прозаика. Он «прогуливает» урок иностранного языка и строчит новую главу для романа. Или во время лекции обернешься назад, на «Камчатку», и видишь, как кто-то, согнувшись и стыдливо заслоняя тетрадь рукой, строчит что-то отнюдь не относящееся к земельной ренте, причем длинным столбиком.

Стихи, стихи!.. Искушение дьявола…

Поэт Недавно горний дух меня сподобил Уразуметь ничтожность дел земных. Что лекции?.. Доклады?.. Семинары?.. К чему они? Все суета сует…
Староста курса Какой там дух? Учись-ка диамату, Учебничек Леонова прочти Да лекции прослушай Шестакова! Вторичен дух. Материя — первична!..

17

В поисках живой воды

Шутки шутками, а кое-кто действительно просыпается на заре с петухами и, еще лежа в постели, подложив под тетрадь учебник или словарь, пишет повесть или поэму или, подобно Миле Городецкой, сочиняет драму. Наша Мила славится тем, что, написав одну-единственную страничку текста, тут же тащит ее своему руководителю семинара, чтобы убедиться, хорошо ли эта страничка написана…

Мне не пишется, и я злюсь, и тоскую, не сплю по ночам. Ведь не лодырь же я, как одна наша очень талантливая поэтесса. Когда ни придешь в общежитие, она грустно лежит на кровати без дела. Или сидит в аудитории у окна. Или жарит на керогазе великолепные хрустики. Или накручивает перед зеркалом бигуди.

Говорят, лень — одна из форм неуважения к окружающим.

Но вот я умею ценить свое время и хочу писать, я весьма уважаю своих товарищей. А не пишется мне, да и только. Что тут делать?

Мне не пишется потому, что с недавних пор все не нравится. Я во всем разочаровалась. Что ни услышу — меня коробит. Что ни напишу сама — летит в печку. Какое-то странное чувство пресыщения и неудовольствия. Сижу в опустевшей аудитории после занятий неподвижно и ничего не делаю. Не хочется!

Однажды на фронте, в 1943 году, мне довелось разговаривать с Александром Трифоновичем Твардовским. Дело было на Смоленщине, под Ленино, осенью. Ветер носил над крышами домов мокрые желтые листья. Уже смеркалось. Было холодно и уныло, когда к нам, в комнату к литсотрудникам, вошел армейский поэт Василий Глотов и позвал меня к главному редактору. Я накинула шинель, и мы пошли в дом, где жил наш шеф Николай Дмитриевич Бочин. Здесь, в полутемной комнате, при свете керосиновой лампы меня и познакомили с высоким, широкоплечим человеком в военной форме. Сейчас уж и не помню, какие у него были на погонах знаки различия. Как-то это в нем было не главное. Главным было лицо, очень сдержанное, круглое, русское, с живыми серо-голубыми глазами и мягкой, словно смущенной улыбкой. Эта мягкость, столь необычная в нашей армейской обстановке, меня как-то странно тронула: я давно от нее отвыкла.

Разговор поначалу был несколько скованным, необщим, пока кто-то не попросил Александра Трифоновича почитать нам новые стихи и он, не чинясь, согласился. Мы сидели вокруг грубо оструганного деревенского стола в полутьме и под шорох дождя за окном, затаив дыхание, слушали «Теркина». Александр Трифонович читал, чуть откинувшись из желтого круга лампы в тень. Читал негромко, глуховатым, простуженным голосом.

Потом он рассказывал что-то. Потом читал еще и еще. А потом спел свою знаменитую песенку про шинель:

Упадет ли, как подкошенный, Пораненный наш брат, На шинельке той поношенной Снесут тебя в санбат. А убьют — так тело мертвое Твое с другими в ряд Той шинелькою потертою Укроют — спи, солдат!

С чем сравнить этот долгий осенний, но пролетевший, как одно мгновение, вечер? С чем сравнить эту песню, знобящую душу?

Среди приостановившегося наступления, дождей, грязи, сырости, среди скуки редакционной жизни, когда изучена каждая шутка и каждый жест соседа, когда знаешь наизусть все тирады редактора и когда с нетерпением ждешь наступления, хотя неизвестно, что оно принесет тебе лично: рану, славу, бесславие или смерть, — вдруг пришел настоящий поэт и наполнил всю нашу жизнь каким-то таинственным новым светом, напоил всех живою водой, встряхнул, как встряхивают уставшее от дождей дерево.

С удивлением и даже некоторой боязнью смотрела я в тот вечер на открытое русское лицо поэта, на светлые волосы, на мягкую, застенчивую его улыбку. Как он просто сказал!.. Удивительно, как все просто, а трогает! Разве я смогу когда-нибудь так просто сказать? Говорить просто — это ведь не всякий умеет.

В ту осень мне плохо писалось, и Твардовский на этот счет сказал так: