Дед даже попятился.
А следом за периной тумбочка кверху ножками в воздухе плывет и кричит:
— Эгей, где вы там? Не отставайте, мне одной тяжело…
И началось…
Кровати, матрацы, подушки, столы, стулья, охапки книжек, чемоданы — все это вихрем проносилось мимо Тарасыча, хохотало, пело, прыгало. То внизу, в подвале, то на лестницах, то на самом верху, в величественных, настоянных на патриархальной тишине и благоговении перед начальством апартаментах Литфонда зазвучали дерзкие слова:
И до глубокой ночи длился этот праздник, пока молодые, симпатичные ведьмы с комсомольскими значками на кофточках торжественно устраивались на новом месте. А дед Тарасыч суетился среди них, хлопая руками себя по бокам, и восклицал:
— Ну теперь у вас не жизнь, а малина!..
Да, прекрасна была эта новая жизнь!
Маленькие, сухие, теплые комнаты, насквозь пронизанные, прогретые солнцем, с окнами, купающимися в синеве неба и зелени сада… И полы — не цементные, а паркетные! И стены — не фанерные, а капитальные… Чудо какая жизнь! Тесновато? Не беда. Мы ничуть этим не смущены. В тесноте, да не в обиде.
Наше «семейство» все в сборе и расположилось в новых комнатах, кровать к кровати. С нами нет только одного «папы Фитиха», который давно уже стал мамой, на этот раз по-настоящему, и живет в своей собственной квартире, с собственным маленьким Андрюшкой.
«Дочери» мои осиротели, но только наполовину. Если нет в доме отца, то тем строже должна быть мать.
Я присматриваю за ними довольно сурово.
У нас наконец-то есть распорядок дня, мы ложимся в двенадцать и сразу гасим свет, что невозможно было сделать в «голубом подвале», ибо там каждая «кошка» ходила сама по себе и не признавала никаких авторитетов.
Опоздавшие к «отбою» отныне пробираются к своим кроватям тихонько, на цыпочках. Поэтому все высыпаются и встают утром веселые, бодрые…
Наша комната самая чистая.
За это нам торжественно вручили премию — радиолу. И у нас завелись две пластинки. На одной «Прощайте, скалистые горы», а на другой какой-то старинный вальс. Мы вполне довольны и тем и другим.
И конечно, на самом видном месте, на круглом столе, накрытом чистой скатертью, стоят в белой вазе красные кленовые листья…
Кто-то загадывает, укладываясь на ночь в кровать:
— На новом месте приснись жених невесте!
28
Новое время — новые птицы
Наконец-то и мы старшекурсники, и уже не нас называют «мальки» и «котята», а других — только что принятых новичков, и тех, кто следом за нами переходит с курса на курс, хотя их-то уж никак не назовешь ни «мальками», ни «котятами». Массивные, с квадратными плечами, загорелые, бритые, по институту ходят парни в матросских шинелях: Семен Шуртаков, Михаил Годенко, Григорий Поженян, Иван Ганабин, Иван Завалий. В скверике института под пожухлой и пыльной листвой знаменитого красного клена басисто, напирая на «о», читает стихи молодой солдат-пехотинец в выцветшей форме. Это Владимир Солоухин. Его круглое обветренное лицо по-крестьянски сдержанно, настороженно. Взгляд словно спрашивает: «Ну, так что вы мне скажете? Попробуйте-ка возразить!» Тут и там мелькает белая как лен голова: это носится по институту задиристый, вспыльчивый, «сплошная эмоция» прозаик Владимир Тендряков. Дружно держатся два артиллериста — Юрий Бондарев и Григорий Бакланов, они вместе ходят по коридору, вместе курят, вместе вступают одновременно в спор. Круглолицый, низенький, толстенький Евгений Винокуров всегда улыбается, даже когда над ним подшучивают: признак отличного душевного здоровья.
Пополнение прибывает мощное, крупного калибра.
На перерывах кто-то с пафосом «рубит» стихи.
Оценки поступают самые противоречивые. Один из слушателей восклицает:
— Хрестоматийно!
Другой резко машет рукой:
— Черная абракадабра!
Третий, сплюнув, подвел итог:
— Это написано левой холодной немытой ногой.
Ну, значит, сейчас и сам автор, и его критики возьмутся за грудки.
К нам на курс тоже прибыло подкрепление: из ВИЯКа[3] пришел очеркист Анатолий Злобин, с заочного перевелся поэт Василий Федоров. Высокий, светловолосый, он возвышается над стоящими вокруг него противниками на целую голову и что-то шумит, доказывает, поправляя спадающую на лоб светлую прядь.
Однажды после особенно ожесточенной схватки Федоров сказал мне, весело улыбаясь:
— Есть люди твердые как орех. А раскусишь его — и баста! Больше в нем и нет ничего. А меня, — Василий хитро смеется при этом, — меня жуют, как резину, и так-то и эдак, а я все такой же! Не по зубам…
Он приглядывается к о всему своими маленькими, умно поблескивающими глазами, морщит толстые губы, что-то думает, думает…
Есть поэтические таланты, подобные алмазам. Они сверкают ярко, всеми гранями. Но впоследствии, сколько их ни шлифуй, а смысл их все тот же. Ничего в драгоценном камешке не прибавилось нового!
Талант Василия Федорова напоминает мне жемчужину, которая с годами все увеличивается, зреет, нарастает слоями. Вот она была маленькая, песчинка. А вот спустя годы — большая, опалово-розовая и сияет глубинным, молочным огнем, переливается спрятанным внутри него солнцем…
Мы сидели с Федоровым почти рядом, в одной аудитории, и довольно долгое время совершенно не знали друг друга.
Впервые всерьез мы столкнулись с ним в поездке в Воронеж, в дни зимних каникул.
В то время Воронеж был разрушен, пожалуй, не менее, чем Сталинград. Целые километры аккуратных развалин. Аккуратных потому, что они уже обнесены заборами, окружены пушистыми, в белом инее, тополями, укрыты, спрятаны под белым пушистым снегом.
Но за заборами — черные провалы окон, голые, мрачные, обрушенные стены, исковерканные трамвайные пути. Словно трубы архангелов, сзывающие людей на страшный суд, поднимаются к небу черные колонны здания, где у немцев было гестапо.
Казалось бы, кому в Воронеже до стихов, до поэзии, когда еще нет ни света, ни хлеба? Кому интересно слушать двух начинающих, молодых?
Зрительный зал заводского Дома культуры полон. Наши слушатели — мальчишки, выпускники ремесленных училищ: безотцовщина военных годов. В любую минуту они готовы подраться, а подравшись, заплакать; в любую минуту могут засвистеть в три пальца, как голубятники. После смены, еще грязные, неумытые, голодные, в ледяном, нетопленном зале, они собрались на одно из тех самых бесплатных «мероприятий», которые, как известно, всегда ходят в низкой цене…
Я сижу на огромной неметеной, неприбранной сцене и робею: сумеем ли мы завладеть вниманием своих маленьких непоседливых слушателей? Ведь мы будем читать только стихи. Одни стихи. И более ничего! Никаких шпаг глотать мы не будем…
И вот первые фразы брошены в зал.
Тишина.
Слушают внимательно. Ведь это стихи о Воронеже, их родном многострадальном городе, в котором они знают каждую улицу. Это им, видимо, очень понятно. Весело хлопают. Не привычно-старательно, а вразброд, но с азартом.
Меня сменяет Василий Федоров. Он читает стихотворение о мятущейся, полной сомнений душе, выбирающей путь, о единственно верном, правильном шаге:
И вдруг свершается нечто ужасное, чего мы не могли и представить себе заранее. В зале мигнул и погас электрический свет.
Полный мрак. Сейчас… Жду. Сейчас заревут, засвистят, затопают каблуками, закричат: «Сапожник!»
И наши голоса потонут в столпотворении вавилонском…
Но — тишина.
В самом деле. Полная тишина.
Федоров на миг перебивает сам себя.
Спрашивает:
— Как, ребята, подождать? Или читать дальше? Будете слушать?
— Читайте… Если знаете наизусть!..