Мы проходим по пропуску, предъявленному Марьяной.
В дверях, обернувшись, она мне говорит:
— Ты ей старое не поминай…
— Хорошо.
— Она сама попросила, чтобы ты к ней пришла. Поэтому — не поминай…
— Да. Ладно.
— Пока у нее латентный период[4]. Пусть тебя это не обманывает.
Женя вышла к нам в коридор. Ей уже не разрешают вставать, она попросту удрала из палаты.
Щеки ее полыхают багровым румянцем.
Целуя ее, я пошутила:
— Ишь ты, симулянтка… Смотри, какая красавица!
А говоришь — больная. Женька, милая, как я рада тебя видеть! Сколько лет!..
Она коснулась руками своих пылающих щек, лба и сморщила губы.
— Это мне опять сделали переливание крови.
— Да? Тебе нужна кровь? Возьми мою, у меня первая группа. Ты же знаешь, я — абсолютный донор.
— Спасибо!
— Нет, в самом деле…
— Хватит пить твою кровь! — пошутила не очень-то ловко Женя и взглянула с надеждой в мои глаза: засмеюсь я или нет.
Мы все засмеялись. Ледяная река, разделявшая нас, пришедших со свежего воздуха, из жизни, в этот душный, умирающий мир, была пройдена. Форсировать ее оказалось не менее трудно, чем весною сорок второго Угру.
Мы острим, вспоминаем армейские шуточки. Сейчас, в этих стенах, они звучат весьма неуклюже.
— Ну-с, а какие у тебя анализы?
— В том-то и дело, что анализы от меня прячут. После переливания крови количество лейкоцитов близко к норме, а потом опять катастрофически падает…
— Это, видимо, реакция организма на переливание, — говорю я. — Так частенько бывает. Главное, чтобы ты сама не хандрила и чувствовала себя веселой и бодрой.
Перебивая друг друга, мы с Марьяной советуем Женьке пить коньяк, есть лимоны и плевать на всякую хворь. Ну, уж если что-нибудь заболит, глотнуть аспиринчику. И Марьяна при этом смущенно глядит на меня. Ей, хирургу, врачу, не очень-то, видимо, ловко участвовать в этой комедии, но что поделаешь! Надо как-то себя обмануть!
Мы сидим в коридоре, сдвинув кресла, тяжелые, словно танки. Очень поздно. Дежурная медсестра ходит мимо нас и смотрит в нашу сторону укоризненно, но сказать ничего не решается. Здесь все уже знают, каково Женькино положение. Женька тоже знает. Я это вижу по ее глазам. Она говорит мне, пока не слышит Марьяна:
— Я, конечно, отсюда уже не выйду… Все! — и отводит вдруг в сторону замерцавшие в полумраке большие глаза.
— Не болтай ерунду! Тебя вылечат, — говорю я спокойно. Мне хочется чем-то Женьку утешить. Но я вижу, мои утешения ей ни к чему.
Она держится мужественно, старый солдат.
— Женя, скажи, чего тебе хочется? Ну, чего принести? Соленых огурчиков? Яблок? Может быть, ананасов в шампанском? Хочешь… птичьего молока?
— Разве птичьего?.. — отвечает задумчиво Женька, — Только не порошкового, — и смеется растерянно, угловато.
Через какое-то мгновение она снова становится грустной:
— Нет. Мне не нужно теперь ничего.
Мы уходим в ночь, пахнущую банной сыростью ранней весны, в водянистую, туманную муть. Огни фонарей, фары автомобилей, цветные рекламы — все плывет, качается в тумане, словно весь город смотрит сквозь Женькины набежавшие слезы.
Если в течении болезни не произойдет какого-то чуда, — а почему оно может произойти? — то Женьке предстоит пройти через многие муки, а там, дальше, — смерть.
Знаешь, Женька, в самом деле, бери мою кровь и живи! Я с радостью дам тебе целый литр своей крови. Ну хочешь, по капельке, всю, до конца?
…В сорок первом, в Воронеже, когда я училась на курсах медицинских сестер, к нам на занятия пришли из горкома партии и сказали: «Фронту нужна свежая кровь». И вызвали добровольцев. Тогда поднялась вся наша аудитория, все четыреста человек.
Честно сказать: ненавижу всякое стояние в очередях. За хлебом. За керосином. За картошкой. На троллейбус. В кино. В этом есть что-то унижающее человеческое достоинство. Но тогда, в сорок первом, я гордилась той длинной, нескончаемой очередью на донорский пункт. Мою кровь взяли очень поздно, уже на рассвете. Двести граммов горячей, богатой гемоглобином, молодой моей крови. Целый стакан жидкости, похожей по цвету на вино.
Чтобы скоротать ночь в той очереди, мы пели:
Но тогда мы еще никуда не уезжали. Хотя сделали все для того, чтобы уехать на фронт. Немцы приближались к Смоленску, к Москве. Наш Воронеж стал похожим на молоденького солдата, у которого на ремнях и в мешке слишком много военного снаряжения и всяких ненужных вещей, а в бою пригодится одна лишь винтовка. В Кольцовском сквере, на клумбах с левкоями, — зияющие трещины траншей. На кладбище, рядом с распятым, готовым взлететь, как истребитель, Христом, — крупнокалиберные зенитные пулеметы. Витрины универмага под «Утюжком» заложены мешками с песком, забиты наглухо шершавыми досками. На окнах домов — крест-накрест длинные белые полосы.
Потом, спустя три года, я ходила по каменным развалинам города и смотрела. Никого не спасли ни распятый Христос, ни траншеи Кольцовского сквера, ни белые бумажные полосы на окнах. От нашего дома — один мелкий щебень. От соседнего — пятисоткилограммовая воронка.
Я иду засыпающей, поздней Москвой. Мои мысли перескакивают с предмета на предмет. Я думаю о Женьке, о белых кровяных тельцах, о войне…
Человек ко всему привыкает. Но особенно беззаботно, легко привыкает он к миру, к спокойствию, к своей собственной безопасности, к отсутствию страха за жизнь. В этом он, как дитя, простодушен. «Гром не грянет — мужик не перекрестится». А когда опасность приближается вплотную, он отмахивается от нее, как от назойливой мухи. Она кажется ему несерьезной, случайной.
Но опасность была и тогда, двадцать с лишним лет назад, когда мы очень весело пели: «Если завтра война…» Она есть и сейчас. И мы не можем от нее отмахнуться. Твердо знаю: не дремлют на раутах дипломаты, не спят на постах часовые. Но и мы не должны беспечно зевать. Нас ведь это тоже касается. Тем более что опасность каждый раз меняет обличье. Сегодня она совсем не такая, какая была в сорок первом. Сегодня, например, она может и не взорваться снарядом, а подкрасться, как тать. Раствориться не торопясь в этих капельках влаги, реющих в воздухе, осесть на траве. Притаиться в перламутровом облаке. В нежных завязях розы. В теплом хлебе и молоке. Она может войти в твою кровь — и притихнуть, и творить свое грязное дело, как сейчас творит она в Женькиной.
Может быть, правду говорят — все повторяется? Как во сне: все это с тобой когда-то уже было, было! На Земле много раз возникали и гибли цивилизации. Говорят, человечество уже достигало сегодняшних рубежей, а может быть, даже и более высоких. Оно воздвигало Баальбекские плиты, добывало и обрабатывало металл, мечтало о полетах в далекое небо, а потом всякий раз — обыденное самоубийство. На нервной почве. Случайно или нарочно расщепился какой-то атом. И снова — белок, протоплазма, динозавры, птеродактили, обезьяна, зацепившаяся хвостом за ветку.
Смешно? А может быть, и не смешно. Я, по крайней мере, не хочу начинать все сначала. Я хочу жить сегодня, сейчас.
Помню белое от мороза Можайское шоссе, Ночной перекресток. Крепко сцепив пальцы, мы идем по обочине к головной машине. Там, впереди, во мраке возник какой-то затор, и командир батальона Иван Григорьевич Петряков послал меня вместе с Марьяной выяснить, что случилось. Потом он догнал нас сам, запыхавшийся, в заиндевелой шинели, держа руку в рукавице на ухе. Белый пар клубами вылетал у него изо рта.
— Я тоже пойду погляжу, — сказал он.
Но мне показалось, он просто не хотел отпускать от себя Марьяну одну.
Сначала мы идем медленно, не торопясь, потом прибавляем шагу, потом бежим. Толпа густеет, разрастаясь возле головной машины. В белом свечении сугробов, на фоне низкого зимнего неба люди сгрудились вокруг какого-то темного предмета, лежащего на обочине на снегу.