— Нет, серьезно…
— Куда серьезней! Жизни своей не жалел… Разве кто-нибудь этим шутит?
— Но ведь я говорю тебе о другом.
— Ах, ну, если о другом! Тогда конюх Роман Васильевич из нашего совхоза. Он, бывало, когда чистил рысака, всегда приговаривал: «Вот, милый! Овес ты исправно жрешь, а работы твоей нигде не видать. Ишь гладкий какой! На тебе, черте, можно землю пахать, а ты в белых чулочках танцуешь!»
Собеседник, оскорбленный в своих лучших чувствах, сердито машет рукой и хлопает дверью.
Мы робеем, ершимся и говорим старшекурсникам дерзости вовсе не потому, что любим дерзить. Мы сами еще не знаем себя и тайком, с недоумением приглядываемся друг к другу: действительно, братцы, а кто мы есть? Кому в своем творчестве мы должны следовать и кого слушаться, чтобы не сбиться с дороги? Кому подражать? И вообще, выйдет что-нибудь путное из нас или не выйдет? Не потеряем ли мы драгоценное время даром?
Говорят, писателем нельзя сделаться, им нужно родиться.
Но вот какие-то люди — а у них есть имена и фамилии, и они не скрывают своих должностей и званий — принимают тебя в институт и тем самым как бы говорят: «Послушай, товарищ! Мы можем помочь тебе стать настоящим, толковым писателем. Но для этого ты должен учиться… Всего-навсего хорошенько учиться…»
Кто откажется, видя столь деловую постановку вопроса?
— А Горький вон никаких институтов вообще не кончал… И великий писатель!
— Ну и что?.. Ну и что, что не кончал? Может, он с радостью бы его кончил, сложись иначе вся его жизнь!.. Может, тогда ему не пришлось бы с таким трудом постигать всю эту науку, наживать чахотку, губить здоровье… Может, он потому и создал для нас институт, что сам на себе испытал, каково это — в литературе работать самоучкой!
— Нет, по-моему, на все нужен свой собственный опыт. Человек сам рождается, сам женится, сам плодит детей и сам умирает. И писателем он должен становиться сам, пробиваться собственными силами. На то и существует в природе естественный отбор, чтобы выживало только крепкое, сильное, смелое…
— А зачем же ты-то здесь тогда? Если ты и в самом деле считаешь, что без учения лучше, забирай документы — и валяй себе к ляху, на все четыре стороны. Тебе-то тогда чего здесь надо?
— А вдруг да действительно чему-нибудь научат?.. А?.. Как же это я свое счастье упущу?
В эти первые дни с непривычки голова разламывается от разных новых проблем.
Например, нам сразу сказали, что гения рождает усидчивость и трудолюбие. И при этом сослались на Бальзака. Хорошо, если это действительно так. Тогда все очень просто. Но, однако, тогда, что ж, Боборыкин, выходит, тоже гений? Уж в чем, в чем, а в трудолюбии ему не откажешь. Он прожил очень долгую жизнь. Он родился, когда умер Пушкин, и умер, когда родился Гудзенко, и всю жизнь трудился, писал романы. Он написал их сто. А кто сейчас знает такого писателя? Кто читал эти сто романов Боборыкина?
И откуда тогда вообще графоманы? Как они размножаются? Простым делением клеток?
Наш курс сразу распадается на два лагеря.
Одни молча приглядываются друг к другу, внимательно изучают обстановку, вникают, желая прежде во всем разобраться, дабы не попасть впросак. Другие сразу же лезут в литературную драку, в жестокие споры: кумир, только что превознесенный выше небес, тут же и ниспровергается. То, что вчера цитировали как классику, как образец, сегодня выбрасывают на литературную свалку. «Так ты в самом деле считаешь, что ассонансная рифма — дерьмо? Ах ты, бездарность, дурак!» — «При чем здесь рифма?! Я за смысл, я за содержание…»
Поздно вечером на втором этаже, там, где библиотека и комната для тихих занятий, можно слышать треск каблуков, отбивающих чечетку, разудалый мотив:
Взбудораженная, сбитая с толку, я выхожу после занятий на Тверской бульвар и долго брожу по осенней грязной, неприютной Москве…
Кружатся трамваи по московским бульварам. Кружатся по асфальту желтые листья. Кружатся мысли в голове.
Неужели действительно можно научиться писать стихи? То есть я, конечно, их пишу, стихи, и даже печатаю. Но научиться писать хорошо?!
Когда-то, еще до войны, я прочла в одной книжке довольно забавную фразу: «Кто бы научил меня таланту?!»
В самом деле: кто бы?
Эх!..
4
Воздух поэзии
Был у нас в Воронеже отличный писатель — Борис Глебович Песков, высокий, задумчивый человек с удивленными, широко раскрытыми серыми глазами. Любил он охоту, рыбалку, поэзию и ребятишек. В те годы по городам и весям было много таких влюбленных в природу и поэзию талантливых «чудаков».
Песков водил нас, ребят из Дворца пионеров, в еще грязный и серый от талого снега Ботанический сад и учил слушать, как поют зяблики, малиновка, пеночка; смотреть, как на орешнике разворачивается золотая, в пуху, похожая на гусеницу сережка; как впитывает в себя перенасыщенный влагой чернозем густую, зеленоватую, сетчатую пыль весеннего дождя. Потом садился на сырое бревно и долго слушал, что мы рассказываем. Почему-то он любил нас слушать.
Потом мы снова бродили по скользким глинистым склонам оврагов, рвали подснежники: в лесах СХИ[2] и за Парком культуры их росло такое множество, что земля под деревьями казалась синей. Устанем, намаемся, а Песков все идет и идет вперед. Зовет за собой. Увидит, воробей купается в луже, усмехнется:
— Глупой!.. Мало ему дождика…
И опять бредет дальше, в глубь леса, раздвигая большой загорелой рукой влажные ветки кустарников.
В те золотые довоенные годы Борис Глебович мне не раз говорил:
— Учиться тебе нужно, вот что! Обязательно в Литературном институте. Там сам воздух насыщен поэзией! Эти встречи с писателями, споры, общение с людьми думающими, пишущими, — они очень много дают… Гораздо больше, чем мы привыкли об этом думать. Обязательно поезжай. Я тебе настоятельно это советую.
Так я стала мечтать о Литературном институте — единственном в мире учебном заведении для писателей. Кончив в июне 1941 года десятилетку, я написала письмо в Москву. Мне ответили: «Иногородних не принимаем. Нет общежития». Ну, на том и закончились мои попытки. Жить-то негде… Ничего не поделаешь… Подала документы в Воронежский государственный университет на филологический факультет. Меня приняли без экзаменов, по аттестату. А через день началась война. И сам Борис Глебович, и все мы, его ученики, надели шинели и пошли в свой первый, а для многих и в последний бой.
И вот спустя долгие годы я здесь, на Тверском бульваре.
Нелегкая фронтовая дорога привела меня наконец к заветной цели. Дорога, растянувшаяся на целых четыре года: через картофельные поля Белоруссии, через сожженные, черные, в голых вербах поля Западной Польши, через Берлин и Рослау на Эльбе — есть такой немецкий городок, где в мае зацветают под окнами розы…
Поезд медленно, недоверчиво, словно прощупывая колесами прочность рельсов, втянулся на мост через Буг. Мелькнул часовой, русский белоголовый парень с винтовкой. Потом вдоль состава замелькали такие же травы, как и на той, на польской, на немецкой земле: одуванчики, мята, цикорий, белоус. Все такое же, а все-таки родное, свое, чем-то новое после долгой разлуки.
Хотелось соскочить со ступенек вагона на полном ходу, пробежать по траве босиком, упасть в эти травы, прижаться к самой родной на свете земле… Так, наверное, космонавт, возвращаясь из диковинной дальней дали, пытается сквозь отуманенный дыханием иллюминатор рассмотреть на лету эту дикую мяту: у нее даже запах свой, памятный, русский…
Может быть, поэтому воздух поэзии я ощутила еще на границе.
На Тверском бульваре он был во всем: в листьях красного клена, в отцветших георгинах, в смутном запахе пролитого на асфальт бензина и московского серенького, как госпитальная марля, дождя. Борис Глебович не ошибся. Здесь была совершенно особенная атмосфера.