— Ну, насколько прекрасный, не знаю. Не специалист! А вот что не слабый, то вижу.
— Ладно, хватит! — сказала я. — Не воображайте, что вы одни умеете воевать! Отвернитесь, я оденусь. И можете успокоиться: ухожу. Вот вам ваши нары. Знала бы, так никогда сюда не пришла! Если я хуже татарина, то вы… хуже немца!
Схватив с нар полушубок, пистолет и шапку, не одеваясь, я выскочила из землянки, на прощание хлопнув дверью так, что снег и земля посыпались с крыши комьями, как при обстреле. Прибежав со всем своим имуществом к себе в палатку, я сердито набросилась на Женьку, мирно доедавшую мой завтрак из одного общего с Сергеем Улаевым котелка:
— Подруга еще называется! Почему меня вовремя не разбудила? Скажешь, это по-товарищески, да?
Женька скорчила в ответ совершенно невинную гримасу.
— Ты так сладко спала, — сказала она. — Я тебя же, балда, пожалела! Никакой благодарности!
— Благодарность моя тебе еще нужна!
— А что? Неплохо бы… Будет время, еще в ножки мне низко поклонишься.
И обиженно замолчала.
Но потом, когда Сергей, напившись чаю, пошел на улицу мыть котелок, а я несколько успокоилась, она многозначительно подмигнула мне:
— Так, значит, знакомство все-таки состоялось?
Я опешила:
— Какое знакомство? С кем? Чего ты болтаешь?
— Как с кем? Не притворяйся! С Кедровым. Командиром полка.
— Каким Кедровым? Вот этот… в зеленом ватнике — Кедров?! Командир артполка?! Знаменитый Кедров?!
— Ну да.
— Не болтай глупостей!
— Была мне охота.
— А зачем? Для чего он мне? Что ты все выдумываешь? Какое такое еще знакомство? И зачем ты мне это подстраиваешь, не понимаю…
— А он утром про тебя так расспрашивал, — не унималась Женька, — кто, да откуда, да как…
— Ничего я не знаю и не желаю знать! — отрезала я. — И ты это учти, не то получишь по рукам. Ясно?
— Ясно. — Женька хмыкнула и попыталась сострить: — Так ясно, что глазам больно. — И сама первая захохотала.
— Никакого Кедрова я не знаю и не желаю знать, — повторяю я. — И ты это учти. Поняла?
— Поняла, да.
— Запомни!
Скоро месяц, как наша дивизия в окружении, а мы сидим здесь на своем «пятачке», и немцы бьют из тяжелых орудий по штабу отряда, по нашей палатке, по кладбищу. Между могил, в серой мерзлой земле продолблены узкие, словно лодки, траншеи. В них, нахохлившись, сидят люди. Тонкие струйки проводов текут от траншей, от НП, от окопчиков боевого охранения к батареям Кедрова, и еще дальше в тыл, к штабу дивизии, которой мы подчиняемся оперативно, и туда, где за гребнями лесистых холмов прячутся тупорылые гаубицы.
Кажется, мы застряли здесь навсегда.
Кажется, холод, и грязь, и бессмысленное ожидание лучшего — нескончаемы, длинны. Рядом с маленьким сельским кладбищем уже выросло наше большое, военное, А прошел всего месяц.
С той поры, как от нас увезли Пироговского, никто в отряде ничего не делает. Утром мы просыпаемся поздно и долго валяемся в постелях, потому что лень вставать, топить печь, готовить завтрак, мыть посуду. Уж лучше голодными понежиться всласть: кто знает, когда еще выпадет подобное счастье.
Проснувшись, мы перебрасываемся шутками, пока Улаев, как самый старший по званию и самый сознательный, не начинает укорять сам себя:
— Да-а, трутни мы! Лодыри! Паразиты! Как это только не стыдно нам! Все бы нам дрыхнуть!
Таким самобичеванием он занимается еще час-полтора. Потом, видя, что никто раньше его все равно не поднимется, кряхтя и охая, сбрасывает одеяло и начинает растапливать печь, варить суп из сушеной картошки и подгнившего, черного лука.
Оглядев пустые мешки и пакеты, Сергей долго скребется в затылке: с поздним весенним разливом, с бурно начавшимся таянием снегов нас скоро совсем отрежет от базы снабжения, и тогда уже совершенно будет нечего есть. Тем более что немцы все пристальнее стали держать под обстрелом нашу единственную дорогу, у них появились новые минометные и артиллерийские батареи: в тылы еще проскочишь галопом, а с грузом обратно как?
После позднего завтрака — водянистого супа и подмоченных сухарей — Женька, лохматая, непричесанная, снова валится на одеяло читать неведомо где раздобытого Блока. А я сажусь у окна и гляжу на лиловые тени, распластанные по сугробам. Солнце вспыхивает на сухом, сахарном насте такой автогенною сваркой, так ярко слепит глаза, что, когда отведешь взгляд на груду мешков и шинелей, брошенных в углу палатки, еще долго перед воспаленными зрачками прыгают голубые и оранжевые искры, вертятся по спирали черные пятна.
За окном с длинных желтых сосулек — капель. Прозрачные, словно выточенные из алмазов, удлиненные капли перечеркивают стекло совершенным подобием авиационной бомбежки: микроскопическая серия микроскопических бомб, летящих на землю чуть косо, по траектории. Совсем как в Макашине или в Белом Камне.
Я весну не люблю: мне всегда в это время почему-то тревожно и грустно. Но это моя первая в жизни фронтовая весна, и я ее жду по-особому, с нетерпением. Мне кажется: придет настоящее тепло, с цветами и листьями — и все переменится, все непременно пойдет по-другому. Мне кажется: все наши беды просто от холода. А будет тепло — и все раненые выздоровеют, все окруженные выйдут из окружения, все наши армии снова двинутся на запад, уничтожая врага. И тот, кто в конечном итоге переживет эту зиму, переживет самое смерть. Существует же на земле хоть подобие справедливости. Неужели не существует?!
Днем мы с Женькой слоняемся по разбитой деревне. Снег проваливается под ногами, и наши следы наполняются желтоватой талой водой. В лучах яркого солнца все вокруг выглядит уже не таким бесприютным и диким, как прежде. Четко виден соседний лесок: за ним наш передний край. Там бойцы в обороне. Позади, дальше в тыл, к Алексеевским хуторам, все темнеет, темнеет дорога, все глубже двумя параллельными линиями протаивают наезженные колеи.
Над головой то и дело пролетают со свистом тяжелые дальнобойные снаряды. Это немцы нащупывают батареи Кедрова.
Я подставляю лицо и грудь резкому ветру. Мне хочется сказать о себе, о весне. Какие-то звуки приходят ко мне, сливаясь в странные образы, как во сне, когда живешь совершенно особенной, волнующей жизнью.
Я молчу, но Женька меня окликает:
— Чего ты бормочешь?
— Так… Ничего.
Мне не хочется отвечать.
Мне хочется в степь, пробуждающуюся под снегом, слушать гул тракторов, смотреть вслед косякам журавлей, ощущать на ладони тяжесть бронзового от солнечного света зерна. Наверное, в глубине каждого человека живет эта тяга к земле. Весной она пробуждается вместе с капелью.
Потом мы сидим с Женькой у входа в траншеи и слушаем, как лениво идет перестрелка на левом фланге, у наших соседей. Кто-то там, озоруя, осторожно выстукивает на пулемете «Чижик-пыжик, где ты был?». И ждет ответа от немцев. Но немцы молчат. Наверно, обедают.
Женька вдруг говорит;
— Ты совсем забыла о Борисе.
Я гляжу на нее удивленно:
— Откуда ты это взяла?
— Как же! То, бывало, каждый вечер ему строчишь. А сейчас и не пишешь.
— О чем же я буду ему писать?
— О себе.
— О себе? — Я рассеянно пожимаю плечами. — Обо мне он все знает.
— Ну, тогда обо мне.
— Если тебе уж так хочется, можешь сама это сделать, — смеюсь я, привалясь к брустверу боком.
Женька медленно горбится, поднимает с земли комок мерзлой глины и кидает его в подлетевшего к нам воробья. Щурясь, долго глядит куда-то в сторону, на розовый снег.
— Вот еще, не хватало! — говорит она наконец. — Очень надо!
— А не надо, молчи!
В тишине весеннего утра так приятно молчать и думать о близких мне людях. О счастье, которое где-то рядом. О солнце, которое растворяет в моей крови столько нежности и тепла, что теперь его хватит на целую жизнь. И о Женьке, которая сидит, обхватив колени руками, и тихонько поет: