Но все это был сущий пустяк для Петрякова — и ранение в легкие, и гнилая конина, и черные корни, и пустая снеговая вода, согретая на костре, — потому что с ним рядом была Марьяна.
С того самого дня, когда танки перерезали позади них дорогу, Марьяна всегда теперь была с ним рядом, всю долгую зиму. Даже заболевая и чувствуя, что надвигается что-то темное и глухое, Иван Григорьевич не испугался, положившись во всем на Марьяну. Он сказал ей только тогда: «Слушай внимательно, что я тебе скажу. Завтра я буду уже без сознания. Вот ампулы, шприц, будешь мне делать уколы. Не забывай почаще меня переворачивать, чтобы не было отека легких… Поняла?» — «Да. Все будет сделано так, как надо, не беспокойтесь, Иван Григорьевич. Я знаю».
И Марьяна сделала все, чтобы вырвать его у смерти. Она спасла ему жизнь и тогда, когда он болел тифом, и теперь, когда его ранило во время атаки.
Петряков слышал голос Марьяны рядом, чувствовал прикосновение ее рук и знал: это сама жизнь. Пока Марьяна здесь, он жив. Не будет Марьяны — не будет и жизни. Потому что никто не сумеет сделать так, как она.
Странно сказать, но Петряков никогда не искал для себя в жизни какого-то возвышенного идеала. Он не знал, что такое идеал. Глядя на встреченных женщин, он просто всякий раз себе мысленно говорил: «Нет, нет, не она! Не она!» Это был его собственный метод доказательства от противного.
Нет, она не могла бы униженно или глупенько улыбаться, грызть конфеты, носить грязные, спущенные чулки. У нее не должно быть такой тяжелой, вульгарной походки. И волосы она не должна так коротко стричь и причесывать их так небрежно. И не должна она также курить и сморкаться в грязный, скомканный расшитый платок. Та, воображаемая, которую он искал, не должна была делать очень многого. Она вся была соткана из ограничений и даже запретов.
А Марьяна могла быть измученной, грязной, с немытыми волосами, в оборванной гимнастерке. При ходьбе она сильно хромала: портянками она натерла себе ногу, и ссадина нагноилась. Марьяна спала, скорчившись, на теплых углях, в золе костров, грязной тине болот, и на лице уже не было ее прежнего нежно-розового румянца. Взамен него пришли бледность и желтоватость обветренной кожи. Но та прелесть, которая поражала его прежде в Марьяне, он знал, никуда не ушла, она просто спряталась, притаилась в ее огромных, синих, как пролески, глазах и тихо живет там, дожидаясь лучшего времени. Сейчас в этих глазах были только преданность и незнание страха. И это было то самое главное, чего Иван Григорьевич, оказывается, искал всю свою жизнь.
Сегодня, не пробившись через шоссейную дорогу, они опять отступили на запад и попали под огонь немецких автоматчиков. Бойцы бросились в разные стороны, рассредоточиваясь и отстреливаясь, прикрывая собою тяжелый обоз. Но немцы спокойно его расстреляли из минометов; всех раненых, всех больных, и всех санитаров, и всех врачей. Марьяна и два красноармейца с носилками Петрякова шли впереди, это их и спасло: они успели залечь за какими-то буграми, поросшими красноталом, а позже — незаметно уйти.
Вечером, отходя в темноте, измученные, опустошенные, они вдруг наткнулись на группу комиссара Безуглого.
В гуще леса держали совет: как быть?
— Смелому — горох хлебать, а несмелому и щей не видать! — после некоторого раздумья сказал Петряков комиссару, сидевшему над картой и изучавшему прилегающие к Угре подходы, — Надо прорываться вот здесь и переходить, пока не поздно, по льду.
— Поздно! — сказал Афанасий, хмуро глядя куда-то вперед. — Что поздно, то поздно. Лед двинется, как только мы взойдем на него. Нас немцы недаром кружили… Они знают, когда ледоход!
— Да, но все равно переходить надо, — сказал Петряков. — Двух смертей не бывать, а одну-то уж мы все видали!
Наступило молчание.
— Что ж, — сказал наконец комиссар. — Раз так — значит, так. Когда?
— Завтра утром.
Ночь провели, не зажигая костра, на болоте. Кое-как грелись, прижимаясь друг к другу. Кто-то уснул, лежа прямо в воде. Часовые, сидящие за кустами, еле слышно переговаривались, когда Марьяна подошла к ним с кусками лепешки.
— Неужели мы им все простим, а, сестра? — спросил один простуженным голосом, тяжело вздыхая. — Неужели ты им все простишь? Как гоняют тебя в лесу, словно волка… Да еще где — не на их, а на нашей земле?
Другой боец сидел пригнувшись, перематывал портянки и привязывал к валенкам обрезки автомобильной покрышки. Громко выругавшись, он сплюнул:
— Ни хрена я им не прощу! Грешным делом, скажу: если выйду, то, где ни увижу, как мышей, как клопов, их буду давить.
— Да, я тоже им ничего не прощу, — сказала Марьяна. — Никогда, ничего!
Когда часовые съели остатки лепешек, она незаметно судорожно сглотнула, подавляя голодный спазм. Это была ее собственная порция хлеба. Но она могла еще выдержать, пережить еще сутки и так, без еды, а эти двое несли носилки с раненым Петряковым.
Утром Угра лежала перед ними огромной ничьей полосой. Лед еще не тронулся, но на нем уже отчетливо обозначались широкие закраины. Поверх желтой его толщи стояла вода.
Там, на другом берегу, тянулись аккуратно отрытые передовые траншеи и за их брустверами сидели свои, советские, русские люди. Только перейти этот лед — и все сразу кончится. Кончится голод. Болезни. Страх плена и смерти. Там начнется чудесная жизнь: под защитой переднего края и заграждений из проволоки и минных полей, под прикрытием настильного и навесного огня своих батарей и разящего прицельного боя автоматов и пулеметов. Вот только бы добраться живым, перейти эту грозную в половодье, безглазую, черную реку! А тогда мстить и мстить всей силой сердца, всем жаром крови за голод, за муки, за погибших друзей!
Комиссар, потемневший на апрельском солнце до цвета бронзы, худой, с ввалившимися глазами, долго разглядывал карту. Потом хрипло спросил Петрякова:
— Ну как? Начинаем?
— Да, пора!
Петряков подумал о себе, но ничего не спросил. Он хорошо знал, что, тяжело раненный, на самодельных носилках, он является для всей группы бременем: слишком тяжелый, неуклюжий груз и слишком большая мишень на виду. Злоупотреблять любовью окружающих в такую минуту нельзя. Надо самому выбирать свой собственный путь: без друзей, без Марьяны.
Он сказал, объясняя:
— По льду надо быстро, бегом, без всяких тяжестей. От всего, что мешает движению, освободиться. От всякой обузы. Иначе нельзя.
Но Безуглый спокойно похлопал Петрякова по плечу:
— Молчи, Иван. Лишнего не болтай. Ты для нас не обуза. Будем бежать быстро, а тебя будем тягать волоком, на носилках. Как в санях. Все будет, друг, хорошо! Не волнуйся…
В назначенный час тремя небольшими группами окруженные вышли на берег. День был ветреный, серый, мозжащий. Такой серый, пасмурный день и такой влажный порывистый ветер в мирные, добрые весны приносили с собой паводок, живое движение реки. И люди обычно их ждали, этих дней, с нетерпением, с радостью. Сейчас Марьяна глядела на Угру с тревогой. Ее до костей пронизывал этот нервный, порывистый ветер, и она зябко ежилась. Перед самой Угрой ее ранило в руку разрывной пулей, и Марьяна побаивалась теперь за себя: если нужно будет броситься в воду и плыть, доплывет ли в студеной, талой воде? Река, затопившая луговину, еще скованная предательски рыхлым, непрочным льдом, лежала перед нею сплошною загадкой.
Первые отважные одиночки уже ступили на лед. Он гнулся у них под ногами, но держал. Марьяна тоже поспешно шагнула. Сердце ее забилось учащенно, она посмотрела на Петрякова, распростертого на носилках, и улыбнулась ему. Все, что было в их жизни за эту трудную зиму, все, что прежде казалось таким страшным, невыносимым, все померкло перед этой новой тревогой.
«Люблю…» — безмолвно сказала ему глазами.