Выбрать главу

Серые, серо-зеленые и рыжие тени. В лохмах давно не стриженных волос, с неопрятными бородами, щербатые, с воспаленными белками глаз, они идут спотыкающейся чередой; зимой — гроза и ужас немецкой армии, весною — счастливчики, уцелевшие в дни последних сражений. Они вышли к жизни, к армии, к хлебу, к своим сохранившимся тылам, к уцелевшим штабам и красным знаменам. И сколько ни мучались, они еще будут жить. Жить — и радоваться, огорчаться, делиться новостями из дому, ссориться с поваром, с кладовщиком из каптерки.

Они еще отмоются, отоспятся, будут есть по две порции каши; им дадут теперь новенькое обмундирование, автомат вместо ржавого карабина, к автомату запасные обоймы, каждая на семьдесят один патрон, новенький вещмешок, и НЗ, и наркомовские сто граммов в праздник, и теплые, сухие портянки, и махорку, и газету, не столько на предмет изучения последних событий, сколько на раскурку. У них будет и эта березовая роща с ливнями изумрудных развесистых кос, и солнце, о котором они мечтали по колено в воде, на засыпанном снегом болоте, — наше священное, доброе солнце. Видишь, оно уже целует твои зачерствевшие губы. Ты будешь жить. А они?

Где они, мои товарищи по батальону?

— Всё! Хана нашей дивизии, — хрипло бросает Сергей и садится на бровку обочины закурить.

— Не смей так говорить, слышишь ты?! — кричу я ему ожесточенно. — И встань! И смотри, как люди идут!

Сергей нехотя подымается.

Не может быть, чтобы они не вышли, перестали существовать: Петряков, Марьяна Попова, Александр Степанович Калугин, Наташа Глызина, Галя Пятитонка, Финяк, шофер Кисляков, наши санитары из эвакоотделения, наши девушки — врачи из терапии, наш хозвзвод и аптека! Не может быть, что их нет и не будет, что все они погибли в лесах и с ними вместе погибло и наше батальонное знамя. Нет, не может этого быть!..

Но кто скажет наверняка, где они и что с ними? Кто знает, где знамя? Может быть, оно и не досталось в руки врагу? Может быть, его закопали в лесу, в тайнике, а сам знаменосец погиб и те, кто вместе с ним находился при этом, тоже погибли? Я не верю в то, что наше знамя лопало в руки фашистам. Ведь не зря же немцы прятались от окруженных всю долгую зиму, таились, укрывшись за щитками орудий, за броней танков, за бетонными выпуклостями бесчисленных дотов, отсиживались в блиндажах и за брустверами траншей, и это — от голодных, босых и безоружных красноармейцев! Значит, все-таки чем-то эти безоружные красноармейцы были сильны, гораздо сильнее фашистов! Значит, дух у наших бойцов был настолько высок, что целых три месяца — февраль, март, апрель — вооруженные до зубов немцы, поддержанные танками и авиацией, не смогли с ними справиться и уничтожить их, загнанных с первых же дней в ледяные леса! Это что-то да значит!

Мне хочется сжать кулаки и кричать.

Ты, мужество, оцененное по заслугам! Ты, воинская доблесть, награжденная высокими званиями и орденами, отчего ты кичишься перед этим никому не ведомым, кроме врага, горьким мужеством одиноких и разгромленных, но не побежденных? Почему ты считаешь, что кровь твоя, пролитая на глазах у людей, горячей, драгоценней, а раны больнее? На миру, говорят, и смерть красна. Но она красна и во вражеском кольце, в одиночестве, если враг дрожит и скрежещет зубами, а поделать с тобой ничего не может.

Да, я славлю тебя, честный бой на глазах миллионов, — но и один на один, без свидетелей, если только он честный, тоже славлю! Я славлю вас, безыменные герои, чьи могилы известны одним соловьям, да синицам, да ветвям ольшаника! Я славлю вас и низко кланяюсь вам до земли, до той самой земли, которую вы обильно полили своей кровью!

Мне кажется, я стою в невидимом для проходящих бойцов почетном карауле, у изголовья множества красных гробов. И каждый гроб прикрыт нашим батальонным простреленным знаменем.

Нет, не зря мы давали присягу в тот холодный, но солнечный день октября 1941 года!..

Часть III

Глава первая

1

Кому поведаю печаль свою?..

Каждый день на рассвете я выхожу из главного корпуса и, минуя землянки, иду по дороге, ведущей на север, в глухой, черный лес. Там сугробы, могучие ели. Там нет никого. А мне надо побыть в одиночестве.

Там, в глуши, я шагаю уже без дороги, по глубокому снегу.

Останавливаюсь перед корявым, обрубленным снарядом деревом и гляжу на него. Оно некрасивое. Но ведь птицам, наверное, безразлично, где петь. Весной в этой растрепанной, хилой кроне они совьют свои гнезда и выведут голенастых, писклявых птенцов. И будут славить утренней песней эту грубую черную кору и шершавые темные листья.

В овраге, под снегом, журчит ручей. Наклоняюсь над ним. Обрушиваю ногами подтаявшую закраину и долго смотрю, как борется вода с утонувшим в ней комом снега, как медленно она объедает его, подтачивает, начинает кружить.

Я говорю ручью:

— Ты глуп, ручей! Что ты понимаешь в человеческой жизни? Ты просто ничтожество. Водичка — и все. Больше нет в тебе ничего. Остальное — земля, подгнившие корни деревьев и опавшие прошлогодние листья.

Он журчит себе что-то свое. Он не слушает.

Я говорю ему снова.

— Впрочем, глупым и счастье, — продолжаю я разговор с талой водой. — Ты можешь себе позволить такую роскошь: быть извилистым, мелким и грязным. Потому что весной все равно по твоим берегам зацветут стрелолист и кукушкины слезки. Все равно жарким летом, когда ты обмелеешь, кто-нибудь проберется сюда, в самую чащу, и напьется твоей воды, малиновка или лось. И ко всем к ним, пришедшим, ты останешься добрым. Ты дашь им воды. А во мне все иссякло. Я не знаю теперь, где находится моя доброта. У меня ее нет. Даже маленькой малости.

Постояв над ручьем, поглядев на старые грачиные гнезда, на мшистые пни под шапками снега, я опять выхожу на дорогу и иду на дымки, поднимающиеся над землянками. Скоро тронется, загудит этот лес, этот снег. И наступит весна. Еще одна прожитая мною весна в медлительном круговороте войны…

В главном корпусе армейского дома отдыха уже шумно и людно.

Много новеньких, только что прибывших с фронта. Они то и дело оглядываются, то радостно, то удивленно, звенят орденами. Всего два-три часа назад они ходили по обледенелым траншеям, пригибаясь; смотрели в бинокль, как немцы сменяют своих часовых, как готовятся к очередному обстрелу наших позиций и кричат с той стороны:

— Что, Иван? Опять пшенка на завтрак?..

А здесь тишина, полы чисто отмыты, по-домашнему потрескивают железные круглые печи. На окнах — белые занавески. В холле — музыка. Кто-то сбрасывает прямо на пол промокшую куртку, гремит лыжами. А навстречу — миловидная, чистенькая медсестра с улыбкой:

— Вы что же это опаздываете? А я вас ищу!

Я знаю, эта радость на лицах у них еще будет примерно дней пять или шесть. Пока не обвыкнут. До той самой поры, пока морозный, спрессованный воздух не донесет до нас с запада глухой звук удара о каменистую землю переднего края. Может, там разорвалась тяжелая бомба. Может, рухнул подбитый зенитчиками самолет. А может, нерасторопный разведчик наскочил на минное поле…

Иногда в морозные, ясные дни, а особенно в ночи, до нас по прямой, через двадцать пять километров, совершенно явственно долетает звук такого удара. Тогда шевельнется на проводе абажур. Смолкнет музыка в холле. Чуть вздрогнут и зазвенят стекла в рамах за плотными светозащитными шторами. И ты ощутишь всем своим по привычке напрягшимся телом, как мелко-мелко отзовется качнувшийся, словно палуба корабля, пол под ногами.

В этот миг все умолкнут, переглянутся. Кто-то низко опустит голову. Слабо звякнут, состукнувшись одна о другую, серебряные, светящиеся в полумраке медали. Человек проведет ладонью по волосам, вздохнет. И в прогретом, смолистом от хвои воздухе пролетит серый ангел окопной тоски, удивительной, странной тоски по фронту. Да, я знаю среди прочих ее разновидностей и такую тоску: по оставшимся за тебя в окопах товарищам. Даже, может быть, по опасности, которая не страшна, если делишь ее со всеми, кого знаешь и любишь.