Выбрать главу

Мы идем по тропинке почти до самого главного корпуса, но потом, не сговариваясь, поворачиваем и идем назад, к Шане. Вечер теплый, хороший, а мой собеседник серьезен, задумчив.

— Причина, причина… — повторяет Алексей Комаров. — А зовут ее как, причину?

— Борис…

— Что ж, он ранен? Убит?

— Нет. Хуже…

— А что может быть хуже?

Я молчу.

Тогда он догадывается сам:

— Разлюбил? На другой женился?

— Да. На лучшей моей подруге…

Комаров поворачивается ко мне всем телом и стоит, опустив свои длинные руки.

Он говорит:

— И что же, теперь ваша жизнь, значит, кончена?

— Нет, зачем же! Я еще поживу…

— Ну, да-да! — говорит Комаров. — То-то, я вижу!..

Он видит!

А я ничего не видела и не знала. Я была как слепая…

От берега Шани мы опять идем к дому. Над спящими полями, над лугами и перелесками в воздухе реет непрозрачная, пушистая пелена из танцующих, вьющихся перелетных снежинок. И я делаю для себя открытие. Я столько молчала и столько думала и все это обдумываемое было так важно и сложно и так мучительно для меня, а оказывается, обо всем этом можно легко говорить. И не нужно затрагивать каких-то больных, самых мрачных глубин. И не нужно ничего объяснять и доказывать. Комаров, например, все сам хорошо понимает и во всем принимает участие. И в моей душе вдруг возникает и растет чувство признательности, благодарности к этому чужому мне человеку, что он не отстал, не ушел от меня, когда я его так грубо гнала от себя назад, в корпус.

Он задумчиво говорит:

— А я думаю: что случилось у комиссара, какая беда? — И вдруг добавляет: — Ничего, вы еще молодая!

Да, я, видимо, еще чересчур молодая! Потому что только сейчас начинаю всерьез размышлять: а что значит любить? И за что люди любят друг друга? Неужели нужно любить за что-то, а не просто так, от любви?

Двадцать прожитых мною лет я глядела на окружающий меня мир с наивной, радостной верой, что все люди, кого я люблю, обязательно отвечают мне тем же. Той же самой любовью. И это незыблемо, неизменно до скончания моих дней. А как же иначе? А если я кого-нибудь ненавижу, то пусть и он меня ненавидит. Потому что ненавидеть меня может только тупой, ограниченный человек. В этом случае его неприязнь мне совсем не страшна. Я сама его, ненавидящего, не уважаю.

Я считаю их весьма справедливыми — свою глупенькую любовь и свою маленькую вражду. Я еще не догадываюсь, что любовь моя может быть и ненужной, и даже обременительной людям. И что вражда моя может вызвать у хорошего человека не презрение, а грусть, даже жалость. В двадцать лет еще не знаешь своей любви ни цену, ни меру. А цена ей — пустяк.

Я думаю о Борисе: как он мог это сделать?

Значит, он не таков, каким я его себе представляла: бравый летчик с пушистыми, размашистыми бровями, с крепким, чувственным ртом. И такие теплые, сильные руки… И глаза, немного шальные, слишком светлые для того, чтобы можно им было верить. И усмешка. Ох эта усмешка!.. Какой она мне казалась таинственной и как много значила для меня!.. Я приписывала ей все чудесные свойства, каких не было в самом деле, всю любовь и всю силу своих собственных чувств. А она, оказывается, ровным счетом ничего и не значит. Просто сокращательные движения каких-то там мускулов. А в сущности совершенная пустота.

Мы возвращаемся с улицы в теплый, насыщенный запахом хвои дом отдыха и сидим с Комаровым на диване в читальне. Здесь нет никого, кроме Ани, библиотекарши, некрасивой, рябенькой девочки лет семнадцати, и он мне говорит:

— Знаешь что? У меня нет сестренки. Будь мне сестренкой. А я тебе буду братец. А?

— Все люди — братья! — отвечаю я. Но мне приятно. — Ладно, — говорю я Алексею, — Ладно, братец Алешка, так и быть, породнимся. Чур, я старшая, злая сестра…

Когда Аня уходит — рабочий день ее давно уже кончился, — мы молча сидим возле печки и подбрасываем в ее жаркое чрево сухие березовые дрова.

Комаров шутит:

— Это плохо, что виноват он, а не ты. Быть правым — это такое жалкое преимущество. По мне, так легче быть виноватым. По крайней мере знаешь, за что страдать!

И я под веселое потрескивание сухих березовых дров размышляю, глядя в огонь: а может быть, действительно это я виновата? Но в чем я могла провиниться так сильно? И где и когда?..

3

Тогда, весной сорок второго года, наш отряд спешно расформировали, а нас всех распихали кого куда. Сергея Улаева назначили командиром стрелковой роты на передний край, в дивизию Голумеева. Он сам туда попросился. Разведчиков, лыжников, минометчиков, связистов отряда направили в какую-то гвардейскую часть, уходящую с нашего фронта на другой участок, и мы с ними навсегда распрощались. Нас с Женькой — медсестрами в роты дорожного батальона. В тыл армии. Женьку — в первую роту, меня — во вторую.

В эти же дни мы втроем, Женька, я и Улаев, разыскали Марьяну. Она находилась неподалеку от нас, в армейском госпитале на излечении, с ранением в руку. Говорили, изо всей группы, переходившей Угру, в живых осталась она одна, доплыла до нашего берега. И так странно было увидеть на фоне подушек ее серую обритую голову и тонкую, хилую шею заморенного цыпленка.

— Марьяша, милая! Вот ты где!

— Да…

Мы заваливаем ее кровать ветками ивы с пушистыми желтенькими сережками, молодыми побегами черемухи и берез, и она жадно вдыхает этот запах свежести, весеннего воздуха.

— Как вы тут, без меня?

— Потихоньку… Ты давай про себя нам рассказывай! Остальное мы знаем…

Рядом с ней почему-то мы чувствуем себя виноватыми: мы, наверно, неуклюжи и слишком здоровы. От нас пахнет конским потом, пропыленными сапогами. А она лежит перед нами, прикрывши глаза, как-то съежившись, и все медленно поглаживает ладонью свою серую бритую голову.

Марьяна вдруг спрашивает у меня:

— Шура, это правда, что Марчик убит?

— Да. А что? Откуда ты знаешь?

— Да один тип к нам туда прилетал. К нам ведь самолеты летали, газеты привозили, патроны, хлеб. Не на всех, конечно. На всех не хватало. Но кое-что перепадало и нам. Вот он про Марчика и сказал. Говорил: ты и Марчик убиты. Одной бомбой. В Макашине.

— Да, правда. Нас бомбили. И в Макашине, и в Белом Камне. И Марчик убит. Я, как видишь, жива.

— Оля Кузь все по нем горевала.

— Оля? По Марчику?

— Да. Тот тип ей прямо божился. Ну, она слушала, слушала, вышла в сени — и нет ее. Долго нет. Я за ней. А она стоит там одна у окошка, горько плачет, слезы бегут по щекам. «А я его смерти и не бачила, — повторяет. — А я его смерти и не бачила». — Марьяна молчит, потом говорит устало: — А я ее, Олиной, смерти тоже не бачила. И даже не знаю, где и когда…

Я спрашиваю:

— Марьяна, а что с Семой Левиевым из полка Железнова?

— Он погиб.

— А с Егоровым?

— Умер от тифа.

— А Рыжова? Где она?

— Она, по-моему, вышла. Только не к нам, сюда, а к партизанам.

— А Метальников из терапии?

— Кушать было нечего. Он к концу ослабел, еле шел, — сказала Марьяна и задумалась. В ее темно-голубых глазах пробежал какой-то мрачный огонь, словно отсвет недоброго пережитого. — Кушать было нечего, — повторила она свою, уже, видимо, привычную фразу. — И он ослабел. А со всех сторон немцы с собаками. Ну он и отстал где-то с двумя санитарами. Попросил их: «Засыпьте меня сверху снежком. А найдете поесть, приходите за мной, я уже отдохну, отлежусь…»

— Ну и что?

— Ну они и засыпали.

— Живого?

— Да. Он был еще жив.

— Нашли потом? Откопали?

— Где ж найдешь? — удивилась Марьяна. — Нас от этого леса отрезали танки…

Теперь мы молчим, а она отдыхает, глядя на беленную известью стену. Приход врача прерывает нашу беседу.

— Больная устала. Ей пора отдохнуть.

— Да-да, мы уходим.

Я первая выхожу на крыльцо, ожидая, когда Сергей и Женька простятся с Марьяной, и сажусь на ступеньку.

Кто-то подходит ко мне. Наверное, часовой. В фиолетовой гущине вечернего воздуха я вижу один только плывущий штык. Часовой останавливается возле меня, вздыхает.