Выбрать главу

— Что, сестра, уморилась? — спрашивает он.

— Да.

— Ну посиди, отдохни. — Он стоит, думает о чем-то сосредоточенно, строго, потом спрашивает: — А что, не знаешь, там не пела эта… бритая, из окружения?

— Нет. А что?

— Да так… — Он смущенно вдруг умолкает. — Тут приходят все, слушают. Как она запоет: аж слезы из глаз…

Часовой сворачивает цигарку, просит у меня огонька прикурить, но я не курю. Он откашливается, говорит виновато:

— Ну, ну, ладно. Ничего. Обожду, может, кто выйдет с огнем. — И добавляет негромко: — У нас тут, видишь ли, много о ней говорят… Видать, девка сурьезная!

Я молчу.

Часовой тоже умолкает.

Он покачивает в темноте белеющим острым штыком, как будто баюкает свою трехлинейку. Ему, видимо, грустно. Может, хочется покурить, а нет огонька. Может, я чересчур молчаливая собеседница, а ему хочется посудачить, поохать. Он все топчется на одном месте, переступает с ноги на ногу и вдруг горько вздыхает.

— Эх, жизни!.. — говорит он с укором. — И всю войну-то вот так: лесу нет — одни сосны, земли нет — один песок, людей нет — одни солдаты…

И уходит. В темноте над ним плывет светлый штык.

На другой день мы опять приходим к Марьяне.

Она уже поднимается с койки и ходит по коридору. Вместе с нами отваживается выйти на солнце и сесть на крыльцо.

Вся еще серая, плоская, изможденная, она смотрит на сосны, на небо, на зеленую траву, как на что-то новое для себя, незнакомое, и рассказывает, рассказывает… Мы просим ее как можно подробней рассказывать нам.

— Ну вот… Кушать было нечего. А Иван Григорьевич болен тифом. Я тоже больная. За мной нужен уход. А кругом немцы. И вот подходит ко мне один человек. Вы все его знаете. И говорит: «Марьяна, у меня двое детей. Я должен пробиться. Петряков здесь, конечно, погибнет. Он уже не жилец. И ты тоже погибнешь, раз с ним связалась. Зачем ты с нами идешь? Ты всю группу задерживаешь. Оставайся где-нибудь в глухой деревеньке. Любая баба тебя приютит. А то сдайся. Небось не убьют, пожалеют. Ты ведь красивая. Еще шоколадом будут кормить. А у меня других шансов нет. Я обязательно должен выйти… Понимаешь? К тому же у меня двое детей…»

Марьяна судорожно поджимает свои тонкие серые губы.

Мы ждем терпеливо.

— Ну и что же, он вышел? — спрашивает Улаев, закуривая торопливо.

— Нет. Погиб. Все бегал, все прятался от укрытия к укрытию. Так, в зажмурку, на немцев и выскочил.

— Кто? Фамилия? — спросил ее строго Улаев.

Марьяна рассеянно покачала головой.

— Нет. Зачем? — сказала она. — Он и так хорошо наказал сам себя. Дело прошлое. Чего сейчас вспоминать! Все равно ничего уже не исправишь.

Мы сидим на скамейке в прогретом, солнечном затишке и смотрим с вершины холма на речку, заросшую камышом и ольшаником, на луга, покрытые желтыми крапинками зацветающей мать-и-мачехи, любуемся синевой не омраченного ни одним вражеским самолетом неба. Центр боев переместился куда-то на юг. А у нас фронт застыл неподвижно. Стабилизировался.

Тепло. Тишина.

В сумерках, когда небо становится апельсинного цвета, а в кустах грустно кричит какая-то болотная птица, Марьяна, вскинув голову, вдруг запевает: «Орленок, орленок… взлети выше солнца…»

Я и раньше-то не могла спокойно слушать эту песню, а сейчас и вовсе что-то стискивает мне горло.

Я гляжу в сторону: вокруг нас уже собрались люди.

Какой-то раненый, вывезенный из корпуса на каталке, как обрубок большого дерева, без обеих ног — по щиколотку и по колено — и по локоть без правой руки, слушая ее, прячет от нас глаза, тянется уцелевшей рукой к карману халата, вытаскивает кисет и зубами рвет его, пытаясь скорей развязать, и не может, еще не умеет зубами, и кривится, кусает свои бескровные губы. Развязав, сразу валится в изнеможении на подушку, подложенную под спину, и уже не прячет своих расширенных темных глаз. В них стеклянно дрожит бесцветная жгучая влага.

— Сестра! — просит он. — Громче пой! Пой для всех!..

Но Марьяна не слышит, не отвечает. Она вся ушла внутрь себя. Звучит только голос:

Навеки умолкли веселые хлопцы, В живых я остался один…

Я гляжу на нее и раздумываю: как могла она все это вынести — и уцелеть? И остаться такой же, как прежде, не огрубеть, не сломаться?

Говорят, человек ко всему привыкает.

Для того чтобы привыкнуть к опасности, ему, наверное, нужно немногое: всего-навсего одну жуткую, тревожную ночь, ледяной ветер и колючую проволоку в три кола. И чтобы каждый твой шаг подстерегала смерть: с неба — бомба, в кустарнике — нож или кляп разведчика, за бруствером окопа — огонь пулемета, грохот гусениц и лязг подкалиберного снаряда. И ты сразу же превращаешься в обстрелянного солдата. По интенсивности перестрелки ты уже понимаешь, что там происходит на фланге: наступает или драпает твой сосед; по разрывам снарядов узнаешь, ведут ли немцы обычный, беспокоящий артиллерийский огонь или же готовятся к решительному наступлению. Был ты избалованный светофорами и техникой безопасности горожанин, а теперь позабыл о крыше над головой, стал чутким, осторожным, куда осторожнее зверя…

Прямо возле Марьяны пролетает, торопясь на ночлег, большой бархатный шмель. Она даже на миг отшатнулась: так, видимо, томительно знакомо просвистел он мимо ее щеки.

— Вот, шут, бронебойный…

— Крупнокалиберный!

Мы смеемся. Хотя что тут смешного?!

Женька прижалась к плечу Улаева и молчит, внимательно слушает рассказ Марьяны. Она как-то осунулась, потемнела за эти первые жаркие дни.

Марьяна говорит негромко:

— Я вижу, вы что-то скрываете от меня…

— Нет. Ничего, — смущенно бормочет Улаев. — Ты напрасно так думаешь, Марьяна. Откуда ты это взяла?

— А ты напрасно так говоришь. Я же вижу. Меня не обманешь!..

Да, Марьяна за время разлуки тоже стала зоркая, наблюдательная.

— Так в чем дело? Я слушаю, — говорит она строго.

— Понимаешь, Марьяша, — начинаю я первая. — Мы решили сказать медицине «прости!». По крайней мере, я, Женя и Сережа Улаев. И хотим на передний край простыми бойцами. В пехоту… Кто-то же должен за всех отомстить! Что ты скажешь на это?

Марьяна проводит ладонью по серой стриженой голове, отвечает раздумчиво:

— Ну, тогда, значит, наши пути разошлись…

— Почему?

— А я навсегда остаюсь в медицине. Хочу быть хирургом. Как Иван Григорьевич. Кто-то же должен его заменить!..

— Да, ты права, — говорю я, удивленная силой чувства, с каким она это сказала.

Мне становится страшновато.

Неужели все кончено и настало время расстаться?

Неужели когда-то я буду жить одна, без Марьяны и Женьки?

Марьяна на миг переламывает тонкий, нежный изгиб своих светлых бровей.

— Ну что ж, — говорит она очень твердо. — Раз вы так решили, значит, вам так удобней. А я решила так, как должна… Значит… прощайте!

— Прощай, Марьяна. Извини, пожалуйста, нас.

— Это вы меня извините.

Мы встаем и прощаемся, не то виноватые перед нею, не то очень обиженные ее внутренней твердостью, с какой она отвергла нас всех, вместе взятых, живых, — ради мертвого, одного.

Сергей первым протягивает руку Марьяне.

— Я всегда тебя уважал, Марьяна, — говорит он, волнуясь. — А сегодня — люблю! Будь всегда такой… настоящей! Желаю удачи!

— Счастливый вам путь!

Мы садимся на своих застоявшихся лошадей, дремлющих у коновязи, и оглядываемся на госпиталь.

Марьяна смотрит нам вслед, но не машет: неподвижная, как неживая.

4

А в штабе армии над нами с Женькой покатывались со смеху, потешались:

— Ну девчата, ну умудрили!.. В пехоту? Стрелками? А что вы умеете? Стрелять умеете, да? А ползать по-пластунски? А с полной выкладкой семьдесят километров пройдете? А не заплачете, если будет трудно?