Выбрать главу

У войны всегда есть только война.

И Кедров как будто очнулся, подумал: нет, жить все-таки надо! Жить надо хотя бы уже потому, что он идет сейчас по смоленским полям. А там, впереди, еще есть поля Белоруссии и Литвы, и белый и розовый клевер Восточной Пруссии, и серые громады кварталов Берлина, и рейхстаг, и Аллея Победы — набитый осколками песок на дорожках Тиргартена: он будет так хорошо хрустеть под солдатскими сапогами.

Он вспомнил, как однажды Наташа сказала:

— Человек — это тот, кто заплачет не над своей, а над чужой болью.

Тогда он посмеялся над ее «философией». Сейчас он посмотрел вслед уходящему танку и сурово подумал:

«Зажми, Алексей, свое сердце в кулак! Да покрепче… Не давай ему воли. Ты такой не один… Пора приниматься за дело!»

Глава третья

1

Подошло лето, отупляющее своей влажной жарой.

Иногда набегают недолгие грозы, но и после них не легче дышать. Иногда дует горячий ветер, приносит гряды облаков, но жара остается жарой, и тогда и небо и фронт пугают своей тишиной, неизвестностью. Что за ними таится? Что нас ожидает?

Наша рота давно уже кончила свой участок лежневки. Теперь мы строим мост на Вазузе. Но дело движется плохо. Не хватает сильных, здоровых людей, их всех поглощает передний край. Не хватает строительной техники, материалов. Редкий, ленивый стук деревянной «бабы», забивающей сваи в речное дно, раздражает меня.

Как-то в полдень Федор Силантьев ввалился ко мне в санчасть, еще с порога приказал:

— Собирайся! Едем в штаб батальона, на партсобрание. Говорят, тебя будут в партию принимать. Это правда?

— Коли говорят, значит, правда.

— Вот не знал. Ну, будь готова. Я пошел за конями.

Но когда я уже собралась, он пришел и встал на пороге в сомнении:

— Ну что, едем? Иль нет? Не раздумала?

— Как не едем? Да вы что?! Едем, конечно.

— Смотри, будет гроза.

— Ну и что?

— Ничего. Погляди на Вазузу.

Но Вазуза показалась мне очень спокойной. Ничего я в ней нового не увидела, когда переезжала на лошади вброд с одного берега на другой. Вода была лошадям по бабки, тихо морщила прибрежный песок.

Я ехала и все подгоняла коня, радуясь, что увижу на собрании Женьку: нас ведь вместе с ней должны в партию принимать. Кандидатами в члены мы с ней стали еще в медсанбате. Но вступить в партию у себя в отряде, где нас знали, мы с ней не сумели — так спешно расформировали отряд. И я давно уже думала, что на моем и Женькином заявлении и на анкетах теперь стоит большой крест, все придется опять начинать сначала, мало ль важных бумаг пропадает и в более тихое время?! Но бумаги нашлись.

И вот волнующее известие и ухмылка Силантьева.

Ну, не знал и не знал. А если б и знал, что случилось необыкновенного?

Мне кажется, он всех своих подчиненных примеривает по себе: «Нет, я лично не полезу в огонь. Неужели же он полезет?! Сроду этому не поверю!» И не верит. И бывает рад, когда его мнение подтверждается жизнью. Тут он счастлив. И очень обижен, расстроен, когда оно отвергается окружающими. Все не правы, один только Федор Силантьев прав. Да еще скажет; «А вот посмотрите! Тогда поздно будет…»

На собрании я сижу в углу, за большой русской печью, и оттуда слушаю, что обо мне говорят. Говорят, в общем, правильно, и хорошее и плохое, нередко склоняясь, скорее, к плохому. И я, чувствуя всю справедливость уже сказанного обо мне, ко всему остальному отношусь невнимательно и, притихнув, сижу, ожидая исхода.

Нет, они не простят мне ни грубости, ни «анархии», как выразился Федор Силантьев, ни периодов отупения и упадка, ни порывов, таких неожиданных и шумливых. В медсанбате у Петрякова над такими порывами смеялись. Да, бывали в моей жизни эти длинные, серые, скучные дни, когда я как будто спала. И вот вдруг пробуждаюсь от невидимого людям толчка, и во мне начинают играть, закипая, какие-то мощные подспудные силы, появляется жажда деятельности и какое-то страстное нетерпение — и уж тут сторонись! Комиссар Коля Гурьянов называл это так: «Проснулся Тюлин…» Я сама своими ушами слыхала, как он однажды сказал Петрякову: «Шура? Захочет — на гору вскочит, не захочет — и под гору не свезет». А Иван Григорьевич на это ответил, усмехаясь добродушно, спокойно: «Ну что ж, значит, надо уметь направлять ее в гору…»

Да, там, в медсанбате, мои недостатки были просто поводом для веселых дружеских шуток, а здесь… Здесь меня окружают люди строгие, немолодые, им не до смеха. Наверное, это какой-то особый закон: чем дальше от линии фронта, тем важнее людям кажется их работа, их мысли, их мнение о тебе.

Но люди всегда лучше, чем мы думаем о них.

Когда кончилось обсуждение, я удивилась. Против был один только Федор Силантьев. Он остался, как говорят, на бобах, никем не поддержанный. Остальные все высказались за прием. Кое-кто втихомолку меня далее поздравил: «Ну вот и отбили атаку Силантьева…»

Женьку приняли без обсуждения. Ей везет, как всегда.

— Знаем! Знаем! Чего там ее обсуждать! — сказал командир батальона Бахтиаров, пожилой армянин с седыми усами.

На крыльце мы с Женькой стоим, глядя в небо. Где-то блещет холодная и кривая, как сабля, голубоватая молния. Тучи низко сгрудились и, кажется, вот-вот прольют на землю сильный, хлещущий дождь.

Я гляжу на Силантьева, на его задранный к небу подбородок: мой командир роты ужасно боится грозы, и я шепчу Женьке: «Я ученый малый, милая…» Она звонко хохочет, кричит:

— Эй, Силантьев! Смотри, прямо в рот залетит!

Тот бурчит себе что-то под нос недовольно.

Возвращаемся мы с ним молча: он обижен на все. На собрание. На меня. На грозу. И на Женьку. Зачем Женька над ним посмеялась? Не иначе как по моему наущению. Он уверен: во мне все семь смертных грехов.

Когда мы подъехали с ним к Вазузе, то реки не узнали. Наверное, где-то поблизости уже прошел сильный дождь, и река вздулась, набухла. По черному небу неслись светящиеся разорванные облака, и луна, странно подпрыгивая и покачиваясь, окуналась в их глубину. Вазуза внизу бурлила, кипела. На быстрине все время крутился и ходил ходуном тугой черный гребень.

Помедлив, Силантьев осторожно въехал в воду. Я тронулась следом.

Конь, сторожко втянув в себя волнующий запах влаги, лег на волну. Я поймала тот миг, когда он уже не достал дна и поплыл, и подобрала повыше ноги, боясь замочить сапоги. Седло поскрипывало от сильных, резких движений большого черного тела, лоснящегося в темноте. А я думала о подпруге: не ослабнет ли она там, посредине реки, в крутящейся адской смоле?

Но конь все плыл. Он пофыркивал, легко рассекая грудью смоляную кипящую воду, как резная ладья из черного лака, и грива странно блестела в серебристом раздвоенном свете луны, исходящем от воды и от неба.

Силантьев сказал:

— Говорят, Вазуза Наполеона задержала. Вот так же взыграла… Ишь как прет… Силища!

Я засмеялась и похлопала лошадь по выгнутой шее.

— Наполеона! Не нас…

О том, что Наполеон переправлялся через Вазузу, я, признаться, прежде не знала. К тому же подумала, что Силантьев что-нибудь перепутал и врет: не мог, в самом деле, Наполеон тащиться через эти мелководные реки, да еще задерживаться на них. Но меня уже захватила сама радость движения, и эта лунная ночь после дождя, и всхлипывание, и ворчание реки, живого, стремительного существа, несущегося сломя голову мимо полей и лугов, куда-то к далекому морю, в мировой океан. И я замолчала. Перед моими глазами из воды поднималась красивая морда большого, издревле прирученного человеком животного, его грудь, разрезающая волну, его влажная черная грива. И я почувствовала себя плотно слитой с этой рекой и с разорванными, мчащимися облаками, с этим краем, с непахаными полями, чуть дымящимися в лунном свете избыточным испарением.

На какой-то миг слившись с этой ночью и темной бурной рекой, я тоже чувствую себя непокорной. Я готова сейчас умереть от счастья и гордости за свою необычную, единственную страну…