Перерезав наискосок шумящую реку, мы выбрались наконец на пологий песчаный берег и стремя в стремя двинулись прямиком через луг к темнеющим в полумраке домам деревеньки. Копыта коней сочно чавкали по размокшей земле торфянистого луга.
— Ты что все молчишь, Шура? — спросил вдруг Силантьев.
— Так. Ничего.
— Убежать задумала?
— Откуда вы это взяли? — Я сделала над собою усилие, чтобы не показать, как я удивлена его вопросом. Кто мог ему разболтать?! Ведь не Женька же!..
— Да уж взял.
— Ну, где взяли, там на место и положите! — ответила я и отъехала от него прочь, погнала лошадь рысью.
Теперь я знала, что мне нужно делать.
Дождь хлещет четвертые сутки.
И четвертые сутки мы спим беспробудно, зарывшись в сено, в политотдельской конюшне с проломанной снарядами соломенной крышей. Прямо над головами у нас хрустко жуют овес политотдельские кони, помахивают коротко остриженными хвостами.
Три раза в день нас будит конюх: рано утром на завтрак, в полдень на обед и вечером на ужин. Он кричит:
— Эй, девки, вставайте, а то с голоду поколеете! Да медалями не трясите а то завалятся в сене, тады не найдешь…
Женька сонно ворчит:
— Отойди. Не шуми.
— Но-но, вставайте! Мне давно уж приказано вас побудить.
Мы нехотя поднимаемся, идем к колодцу. Ополаскиваемся, чтобы хоть немного смыть с себя липкий, въедливый сон, и бредем в военторговскую столовую. Там, не разбирая, вяло жуем что подадут — и снова на сено, под мирно плещущий дождь, под хруст овса, перемалываемого лошадиными челюстями. Снова спать — за весь недосып, накопившийся в дорожном батальоне и на курсах политработников.
— Да что это с вами, братцы? Вы, часом, не заболели?
В дверях конюшни сам начальник политотдела, полковой комиссар Николай Николаевич Варичев, высокий, стройный, с мясистым лицом, тонким носом, с пронзительными небольшими глазами. Он еще очень молод, безрассудно отважен и всегда весел, бодр.
Мы в резерве политотдела армии. Только что после выпуска. Еще наши новенькие кубари в пехотных малиновых петличках не потрескались, не обкололись. Еще эмблемы — две скрещенные винтовки на фоне мишени — удивляют нас самих не меньше, чем окружающих. Еще спится с устатку так сладко, легко, что даже не тянет в столовую после курсантской похлебки. Еще сами собою косятся глаза на медали на груди, когда расстегиваешь шинель, — так они непривычны, эти серебряные кругляшки за Рузу и Можайск, догнавшие меня и Женьку бог знает где, в новом звании, в новом качестве, на другом направлении фронта.
Варичев ковыряет носком начищенного сапога мокрое сено, смеется. Шинель на нем распахнута. Под шинелью на тонком ремне немецкий трофейный маузер в деревянной колодке. Больно молод, щеголеват наш веселый начальник.
— Много спать — мало жить! Что проспали, то прожили! — говорит он, разглядывая с усмешкой меня и Женьку.
— A y нас бессонница, — виновато бормочет опухшая Женька, вылезая из сена, — Спим, спим и ничего не видим во сне. Вот мы и хотим доглядеться…
Николай Николаевич смеется.
— Вот что, девочки, — говорит Варичев. — Собирайтесь, умойтесь. Сейчас получите назначения. Из дивизии люди приехали. Вместе с ними и к месту…
— Мы готовы! Сейчас…
В большой комнате шумно, людно, накурено. Здесь начальники политотделов стрелковых дивизий и корпусов, их заместители, помощники по комсомолу. Нас с Женькой разводят по отдельности в разные стороны и представляют каждую своему будущему начальнику.
Мой, Шокольский, бел лицом, черен волосом, с напомаженными усами, закрученными в шнурок. За плечами роскошная черная бурка. Его черные, круглые, птичьи глаза умны. Он спрашивает у Варичева:
— Так это та самая, Николай Николаевич, что сказала: «Вот сяду здесь у вас в кабинете и, пока не отправите на передовую, никуда не уйду!»?
— Да, да. Эта самая. Познакомься. Тут их две таких, неразлучных.
— Очень, очень приятно!
Шокольский тычет коротким пальцем в свою звенящую от орденов и медалей грудь.
— Так, значит, ко мне в дивизию? Комсоргом полка? Очень рад!
— Очень рада, — говорю я.
О чем мне еще и мечтать?
Дивизия генерала Бордятова, где Шокольский начальником политотдела, прославлена на всю армию. Это сибирские стрелки. Не хуже, чем гвардия.
Мы прощаемся с Женькой.
Она говорит:
— Спасибо тебе, Шура, за все! Если бы не ты, наверное, я и сейчас еще строила бы мост на Вазузе. Дай-ка мне свой адресок. А то уедешь, когда еще встретимся.
Она вынимает из кармана гимнастерки блокнот и что-то роняет на пол вместе с бумажками. Какой-то конверт без обратного адреса. Мне кажется, на нем почерк Бориса Банина. Впрочем, может быть, мне это только кажется? Затем падает фотография. Я не вижу лица, но по формату, совсем нестандартному, она точно такая же, как у меня в партбилете, между листками. Женька быстро наступает на нее сапогом.
— Шура, милая, что бы со мной ни случилось, верь мне. Я всегда тебе друг! Ты мне веришь? — говорит она торопливо.
— Странный вопрос!
— Жизнь, она любит ставить перед человеком много странных вопросов, — философски замечает Женька. — Ну, до встречи! Желаю удачи!
— Желаю удачи! — отвечаю и я.
Вот где я промахнулась!
Мне бы взять наклониться и поднять с пола упавший квадратик фотографии, и, кто знает, какой краской стыда залилось бы лицо моей давней подруги. А мне стало стыдно — не за себя, за нее. Я ее пожалела…
После госпиталя и прогулок на Шане хорошо наступать!
Наступает весь наш Западный фронт.
Вчера вечером был отдан приказ, и полки генерала Бордятова уже к полуночи были на марше. Они двигались по осклизлым снежным дорогам всю ночь, где вброд, а где вплавь, утопая по пояс в талой воде. Временами накрывал мелкий дождь. По небу брели лохматые тучи. На ухабах колеса пушек утопали в разжиженной глине по ступицы. Визжа, буксовали на пригорках машины. Но все двигалось, шагало и ехало в каком-то отчаянном ожесточении.
В кузове перегруженной полуторки я миную Макашино.
Опершись о кабину машины, я стою на узлах во весь рост и дрожу от дождя и холодного ветра. Серое утро чуть брезжит над лесом, в котором мои товарищи по Старой Елани, окруженные, сражались и погибали. Здесь отстреливалась от фашистов Марьяна. Здесь она на привале, наверное, заходила по щиколотку в коричневую жижу болота, зачерпывала котелком воду и, оборачиваясь назад, кричала Ивану Григорьевичу: «А чай-то прямо с заваркой!»
Я так явственно себе представляю ее, что на миг закрываю глаза.
Я не знаю теперь, где Марьяна, жива ли она.
Дорога поднимается в гору, затем, извиваясь, сползает в долину. Отсюда, с нагруженной машины, мне видны на обочинах чужие подбитые танки с белыми перекрестьями на боках, искореженные снарядами, с разорванными траками. Вот разрушенная снарядами мельница. Наверное, была вражеским наблюдательным пунктом. Вот черные трубы сожженных деревень. А на самой обочине дороги сложенные штабелями круглые, словно хлебы, немецкие противотанковые мины и надписи на фанере: «Minensperre». И опять: «Minensperre».[8]
Ничего, мы прошли и по минным полям!
Длинной лентой движутся грузовые машины, фурманки с поклажей, пушки на конной и механической тяге, полковые кухни, бойцы в серых шинелях с ручными пулеметами и ПТР на плечах.
Впереди, за перелеском, что-то грохнуло глухо, тяжело, потом еще раз, и еще, и все чаще и чаще. Кажется, там притопывают какие-то веселые работнички — перед тем как ударить, — а потом бьют с размаху, приседая и ухая, — и что-то взрывается так, что глохнет в ушах.
Прямо над моей головой просвистели штурмовики. Они тоже туда.
Потом, прижимая людей и повозки к обочине, обдавая идущих запахом масла и нагретым, вонючим воздухом из жалюзи охлаждения, со мной поравнялись замасленные «тридцатьчетверки».