Строго чувствуя этот особый момент, соблюдая дистанцию, оба страшных, враждебных друг другу чудовищных стада медлительно разошлись на наших глазах в ослепительном небе и, не сплетаясь, не перемешиваясь с чужими рядами, вдруг грозно ринулись с грузом смерти к земле: немецкие самолеты — на нас, а наши — на немцев.
Все смешалось в один жуткий стон, в грохот, в дым.
Песок струйками течет за воротник гимнастерки, пыль забила глаза, глотку, уши. Плотно вдавленная в каменистую землю окопа взрывною волной, я лежу, распростертая, онемевшая, с замершим сердцем, и слушаю свист. Он пронзительный, тонкий, этот давящий душу свист бесчисленных бомб.
Самолеты снижаются и опять уходят вверх по спирали — две гигантские карусели, два черных обода, состоящие из железных грохочущих тел, два мучительных колеса, накатывающихся на живые тела, на тебя.
Нет, проехали! Ничего.
Кажется, и на этот раз пронесло. «Драй петух!»
Бьет тяжелая артиллерия.
Гул разрывов уже переместился и стал несколько тише. Клубы артиллерийского дыма над полем растянулись, как волосы, в длинные пряди. Там, у немцев, что-то сразу же взорвалось и теперь горит оранжевым пламенем с черным султаном на покачивающемся в небе столбе.
Бойцы задержались только лишь у первых рядов колючей проволоки, выбирая пошире пробитые лазы, и некоторые из бегущих упали и не поднялись, а некоторые побежали дальше, лавируя среди черных разрывов. Это странно: закрепляет победу не техника, не железо, а вот эта живая, теплая плоть, этот жалкий комочек из натянутых нервов, одетый в серое. Только он!
Земля вздрагивает от рушащихся на нее тяжелых снарядов, и во мне просыпается что-то древнее, дремучее, как эта черная торфяная пыль, бьющая мне в лицо. Я бегу с пистолетом в руке и кричу, и мне страшно, до боли в груди, но я вместе со всеми; я врываюсь туда в их третьи траншеи, где бой уже распадается на отдельные схватки, короткие, совершенно незапоминаемые: кто, кого и куда. Здесь лишь храп, негромкие вскрики и выпученные белки глаз.
Для меня все забыто там, в прошлом: какие-то священные даты, любимые люди, удивительные сплетения слов. Моя жизнь теперь только здесь, в этом стремительном, грохочущем, рвущемся. Я не верю, что меня сейчас могут убить: так насыщена счастьем движения и радостью каждая клеточка тела. И нет больше ни ужаса, ни сожаления о себе…
— Вперед! — доносится команда. — Впере-од!
В захваченных блиндажах знакомый и уже приевшийся запах горелого железа и тлена, невыветренный дух неряшливых, холостых мужчин. В разбитую амбразуру дует ветер, шевелит обрывки бумаг на полу и на нарах, катает по столу пустую бутылку. Здесь все такое же, как и у нас: железная печь, деревянный стол, скамья грубой работы. Все похожее — и одновременно чужое, вызывающее чувство брезгливости.
Я влетаю в такой блиндаж вместе с нашими пехотинцами и вдруг приседаю на корточки от разваливающегося над головой железного грохота. Тяжелый накат в шесть рядов начинает подрагивать от ударов снарядов. Песок течет горкой на стол.
Вот чего я боялась сегодня больше всего: контратака!
Мне кажется, лучше сразу погибнуть, чем опять отступать, как в Макашине с Марчиком.
Я выскакиваю из блиндажа и бегу по склону высотки. В черной круглой яме с осыпающимися краями — Чавель. Рядом с ним телефонист с аппаратом, два сапера, связной. Это новый КП.
— Ты с ума спятила? — хриплым голосом кричит мне Чавель и хватает меня за руку, пригибает к земле. — Ложись! Убьют!
Сразу три душных, высоких столба поднимаются в небо. Немцы, видимо, обратили внимание, как я бежала, и теперь по блеску стекол бинокля Чавеля засекли наш командный пункт.
Саперы поспешно выкладывают перед командиром полка бруствер из дерна, маскируют яму ветками и брезентом.
Чавель плотен, высок, с растрепанными выгоревшими волосами. Из расстегнутой маскировочной рубахи выглядывает широченная грудь в бесчисленных орденах. Лицо лаптем, рябое. Рядом с ним ординарец в сапогах с разболтанными голенищами. Он держит перед командиром, как блюдо, фуражку с малиновым верхом и трофейную саблю с позолоченной рукоятью, с дубовыми листьями. Чавель время от времени берет эту саблю, тяжело на нее опирается, как на костыль: болит старая рана.
Сейчас Чавель, надрываясь, кричит в телефон:
— Мартынов! Мартынов! Где ты, Мартынов? Отвечай, Мартынов! Что за дьявол? Что там у вас происходит на фланге? Где «огурчики»? Где «огурчики»? Ну бей же их! Бей! Кроши!..
Перед нами ложбина. За нею — я вижу это и невооруженным глазом — контратакующие цепи немцев. Там кто-то бежит впереди, весь в крестах, размахивает парабеллумом.
Сейчас две цепи, их и наша, перемешаются, и тогда артиллерия должна будет смолкнуть, а сейчас она еще может что-то сделать, остановить.
— Мартынов! Мартынов! Огня! Ты что молчишь? Отвечай! Ты видишь? Ты видишь?
Командир полка дунул в телефонную трубку, обернулся:
— Связь! Где связь? Быстро, ядрена вошь!..
Сидящий рядом со мной боец вскочил и бросился вон из ямы, по линии провода, но не успел добежать до места обрыва. Осколок срезал его на бегу.
— Связь! — крикнул Чавель, не оборачиваясь.
Другой даже выскочить не успел, пуля клюнула его прямо в лоб, и он повалился лицом на край ямы.
Тогда сидевший на аппарате связист, белобрысый, веснушчатый парень, отнял трубку от уха, одернул гимнастерку и легко, по-спортивному перемахнул через бруствер КП. Он пробежал только десять шагов, всего на два шага дальше своего товарища, и тихо присел сначала на корточки, потом медленно прилег боком на землю.
— Связь! — закричал командир уже сорванным голосом. — Связь! Мартынов! Где Мартынов? Мартынов! Мартынов!..
— Разрешите, я добегу?
Мой голос, наверно, удивил командира, потому что он оторвался от окуляра, но только сказал:
— Ползи змеем, беги, лети, комсомольский бог, что есть духу! Прикажи им… Д-дай огонька!
Над дорогой ударил бризантный снаряд. В небе вспыхнуло белое облачко, при виде которого я вдруг ощутила холодящий вкус железа во рту. Почему-то я особенно не люблю бризантных снарядов. Затем очень близко от меня то справа, то слева поднялись грохочущие фонтаны влажной, пахнущей дымом и торфом земли, перемешанной с желтым пламенем и повизгивающими осколками. Оседая, они злобно шуршат.
Я ползла, а теперь бегу, задыхаясь, почти сваливаюсь кому-то на голову в артиллерийский НП.
— Огня! По левому флангу…
— Все орудия вышли из строя! Стрелять нечем!
Мартынов, распаленный движением боя, мокрый от пота, оборачивается ко мне. Это плотный, тяжелый человек, весь налитый кровью. Красивые женские губы и ямочка на подбородке делают его лицо как бы рассеченным надвое: внизу — женское, неустойчивое, вверху — квадратный, с морщинами лоб, угрюмые брови. Глаза двумя кусочками льда. С первого взгляда даже не знаешь, как держать с ним себя: он добрый или злой. Сейчас, я гляжу, он растерян.
Впереди слева грохот и лязг гусениц.
— Танки! Вы же видите: танки!
— Ну и что, ну что я могу? Что? Что? — И Мартынов сползает по стенке окопа, садится на корточки. Его ухо на уровне бруствера, он слушает: лезут.
Связи с Чавелем нет. Что делать?
Я чувствую: холодок бежит у меня за плечами.
Там, на склоне высотки, поредевшие наши цепи. Вся их ломкая линия разрывается все в новых и новых местах обрушившимися снарядами. А теперь еще танки! И огонь по КП, по Чавелю, все ближе, прицельней. Еще залп — и накроют.
Я вижу уже отступающих наших солдат.
И вдруг в дыхании боя что-то резко ломается. Я даже не понимаю, что именно, где. Вокруг нашего плохо замаскированного окопчика НП уже не вздымаются столбы торфяной коричневой пыли. И где-то гремит, начинаясь с высокой ноты: «Ура-a-a!» И слышится низкий, содрогающий землю грохот, но уже не чужой, не спереди, слева, а сзади, с востока.