На совещании политработников в политотделе армии я сегодня услышала такой разговор:
— Говорят, Кедров не то ранен, не то убит. Не могли дозвониться, узнать поточнее. Во всяком случае, до госпиталя в Барсуках его довезли.
Кедров? Ранен? Даже, может, убит? Я с тоскою гляжу за окно. На войне все бывает. Могут запросто убить и Кедрова.
Николай Николаевич Варичев, начальник политотдела армии, оживленно рассказывает стоящим возле него помощнику по комсомолу Авдеенко и редактору армейской газеты Петрову:
— А ведь я один раз уже навещал его, Алексея Николаевича, когда он был контужен и лежал в ГЛР[9]. Понимаешь, — начпоарм всегда говорит «понимаешь», — деревню бомбят, спасу нет! Там какая-то пехотная часть на привале стояла. Солдаты кашу варили на самом пригорке. Ну, бомба к ним и влетела прямо в котел. Всех вокруг насмерть. Я сам, пока добрался до госпиталя, не раз приложился к земле. Ну, захожу наконец в тот дом, где, сказали, находится Алексей Николаевич, а там музыка, хохот. Что такое? Сидят три чудака, все трое контужены, и крутят патефон. И смеются: не слышат, все трое оглохли…
Я внимательно слушаю. Я отлично представляю себе эту сцену.
Наверное, грязная, пустая изба с голыми нарами. Крестьянский неструганый стол, не накрытый ничем. На столе патефон. А вокруг него — трое контуженных. Наклонив голову к самому диску ухом, они слушают и хохочут. И громче всех хохочет Кедров. И кричит:
— Абсолютно ничего не слышу! Может, сломан?
Но те, к кому он обращается, не отвечают. Они тоже, в свою очередь, что-то громко кричат, перебивая друг друга.
Начпоарм продолжает:
— Ну, я захожу, понимаешь. Пишу на обрывке бумажки: «Алексей, на улице бомбежка. Тебе надо в укрытие». — «А зачем? — кричит мне Кедров. — Мне и здесь хорошо. Мы слушаем музыку!» Я ему снова пишу: «Давай я тебя отвезу в безопасное место». Отвечает:
«Я здесь не один, со мною товарищи». Сел я рядом с ними, гляжу, ну, ей-богу, как клоуны. Все кричат, один другого не слышит. Знаешь, как в анекдоте: «Кума, ай ты глуха?» — «Купила петуха». Вот так и они. И жесты у них какие-то несуразные. Ну чистые комики! Так он и не поехал со мной. Говорят, три дня подряд патефон крутил, слушал. Пока наконец не услышал какие-то звуки. Тогда лег спать и сразу уснул. И спал целые сутки беспробудно.
Все смеются, слушая начальника политотдела армии.
Я тоже смеюсь и вдруг с ужасом понимаю: ведь, значит, не только музыку, но и бомбежку, шедшую там, на улице, они тоже не слышали, эти контуженные. И если бы бомба пошла сверху вниз, отвесно, прямо на них, никто бы из них ничего не услышал и так бы не понял, что их убивают. В том числе и Кедров…
А я к нему ездила в гости, к Кедрову, в дивизию, как только армия задержалась на несколько дней на каком-то промежуточном рубеже. Мы с шофером Кедрова разжигали костер, а Кедров и два автоматчика ловили в речушке под корягою раков. Потом их варили на костре в закопченном ведре. А я загорала, сидя на пне, босая, в мужской нижней рубахе с засученными рукавами. Мне было легко, хорошо. В первый раз за военные годы.
Кедров лежал рядом, в траве, в расстегнутой гимнастерке, грыз травинку и спрашивал у меня:
— А что это за шрам у вас над бровью?
— Это лошадь копытом.
— Давно?
— Еще в детстве.
— А этот? — Он тронул меня за локоть.
— А это я на каникулах отдыхала в совхозе. Возвращалась с ночной пахоты. Мы с дамбы в овраг на какие-то колья свернули.
— А эти?
Он взглянул на мои ноги, изрезанные поперечными полосами.
— А это я на кладбище с дерева упала на заржавленный крест…
— Нда-а-а… — промолвил задумчиво Алексей Николаевич. — Можно сказать, вся ваша биография на вас отпечаталась…
— Ну нет, это еще пустяки, — ответила я. — К сожалению, главные мои переживания никаких следов на мне не оставили.
Кедров помолчал.
— Что же это за главные? — спросил он.
— Главные? Это когда я надумала что-то хорошее, а сделала злое. И потом ничего никому не сказала.
Он печально взглянул на меня.
— Шура, Шура… — сказал он с упреком. Сел в траве и медленно закурил.
И вот Кедров ранен, а может, убит…
Вернувшись в дивизию из политотдела, на другой день рано утром я отложила все свои дела и пошла разыскивать командира разведвзвода Семена Курсанова.
Я нашла его на опушке, где он тренировался в стрельбе из дамского бельгийского браунинга по банке из-под рыбных консервов.
— Семен, как дела?
— Ничего.
Он глядит на меня несколько настороженно. Наверное, мое посещение является неким знаком, но Семен еще не разобрался каким. Я всегда прихожу к нему, когда надо что-нибудь сделать срочное, в чем-то мне спешно помочь.
— Где ребята?
— Кто где. Отдыхают после задания. Спят.
— Разбуди помкомвзвода, хочу с ним посоветоваться…
— Что такое еще? — Семен глядит на меня исподлобья своими лиловыми миндалевидными глазами. Он казак, родом с Терека, очень вспыльчив, горяч и шуток не понимает. — Зачем он тебе?
— Надо выполнить одно очень важное, ответственное задание.
Я смеюсь.
Но Семен нынче мрачен, как черт.
— Ну, не бойся, не съем. На минутку…
— Скажи мне, зачем, тогда разбужу…
— Не скажу. Очень нужен. Мне лично… По личному делу!
— Ну ладно, — соглашается он неохотно и идет в чащу леса, где отрыты землянки для взвода разведки.
Через две минуты выходит, зевая, помкомвзвода Лев Писаревский.
— Слушай, Лев! Дело есть. Человек один ранен, — говорю я ему, — Ты все знаешь в округе, скажи, где можно нарвать хороших цветов? Самых лучших, какие еще уцелели.
Писаревский глядит на меня удивленно, сочувственно. Он сразу проснулся. Трет затылок.
— Цветов?.. Да нигде не найдешь. Разве только в болоте, за первою ротой. И в лесу, за деревней Корявино. Но там шибко стреляют… Убьют.
— Ничего. Я пройду, — говорю я ему убежденно. В самом деле, я это действительно чувствую: не убьют. Нет такого гнетущего ощущения.
— Ты иди сперва полем, а там у Антона связного возьми, все опушки в лесу заминированы… А хочешь, давай, я с тобой пойду?
— Нет. Большое спасибо… Не надо!
День вставал солнечный, золотой, совсем не осенний. Как гигантский цветок, голубело высокое небо. Я прошла по всем желтым полянам в лесу, исползала все болото, набрав несколько уцелевших от летнего зноя ромашек, горстку пижмы, цикория, мохнатых фригийских васильков. Наконец набрела на красный шиповник. Каждая игольчатая его ветка была в крупных ягодах. Финкой я срезала самую красивую ветвь, подумав при этом: «Положу ее в середине букета. Пусть наколется: будет знать, как цветы от меня получать!» — и, весело засмеялась. Но тут укололась сама и долго сосала палец.
Почему-то я жду с нетерпением встречи с Кедровым. При нем мне не хочется думать о жестокостях жизни, говорить о другом человеке: «Это только мое». Мне нравится его большелобое, простое лицо, озаренное мягкой улыбкой. Алексей Николаевич суров, даже очень суров. А вот все же всегда после него остается удивительное впечатление мягкой улыбки!
В палату к Кедрову я вваливаюсь с огромным букетом, верней, целым снопом. Я везла его, широко обхватив, как ребенка, руками.
Главный врач ввел меня к Алексею Николаевичу и пошутил:
— Вам подножный корм привезли.
Тот рванулся навстречу в кровати, весь крест-накрест в широких белых бинтах.
— Шура? Вы? — И замолк, побледнев. Как будто налетел на невидимую преграду.
Я стою, онемев.
Сколько раз за войну — и потом за дальнейшую мою жизнь — приходилось мне подходить к изголовью больного! Сколько раз я клала на тумбочку яблоки, полевые цветы, поправляла подушку! Это было и долгом самой искренней дружбы, и скорбным смешанным чувством, когда ты равнодушен к чужому страданию, и будничной, повседневной тяжелой работой. Но сейчас… Зорким, опытным глазом я подмечаю: здесь все чистенько, очень уютно, тепло. На столе, в вазочке, георгины. Уж где моим чахлым ромашкам и голубому цикорию сравняться с этим роскошным, жирным цветком!