Но Кедров говорит главврачу:
— Попросите зайти ко мне срочно Марусю.
Тот уходит.
Маруся, красивая, розовощекая девушка, появляется на пороге.
— Вы меня звали, Алексей Николаевич?
— Да. Пожалуйста, замените цветы.
— Но эти совсем еще свежие, живые. И такие красавчики! — Она с жалостью смотрит на вазочку и с ненавистью на меня.
— Я вас попросил: замените. Сделайте так, как вам сказали.
Маруся, обиженная, уходит, держа вазу с георгинами, как драгоценность. Потом возвращается и вносит ее снова с моими ромашками, в сердцах двигает по столу.
Посопев, постояла, вытирая с тумбочки какие-то невидимые пылинки. Наконец ушла.
Я сажусь на край стула и чувствую себя связанной, не знаю, что сказать.
Кедров прикрывает набухшие веки. Говорит негромко, неторопливо:
— Шура, я старый солдат. Не подумайте, что сказал вам неправду. У меня было такое время, когда мне казалось, что больше незачем жить. Да, да! Именно так. Вы не ослышались. И если бы не война… Не знаю. Наверное, поднялась бы рука на себя.
Я слушаю его, стиснув руки. Да, я знаю. Кто не знает, вся армия знает, что у Кедрова умерла молодая жена.
— Так вот, — продолжает он, помолчав. — Я давно уже отвык от хорошего, доброго. И если б не вы… — Он вдруг умолкает.
— Нет, я не добрая, Алексей Николаевич!
— Мне лучше знать.
— Нет, нет, не желаю вам такой доброты! — повторяю я и поднимаюсь со стула. — Давайте лучше не будем об этом говорить. Я прошу… Иначе уйду.
— Хорошо. Я не буду.
Он очень обижен.
А я расстроена, опечалена.
Наш сегодняшний разговор оставляет в моей душе какую-то боль и неясность. У меня возникает такое чувство, как будто я зашла не в ту дверь. Я даже не знаю, что со мной теперь будет.
— Мне пора. До свиданья! — говорю я ему и поспешно отодвигаю свой стул.
— Ну куда вы так быстро? Погодите…
— Мне надо идти. Я спешу!
— Ну, уж если спешите… Счастливый вам путь!
Он протягивает мне руку, тяжело опускается на подушки. Лицо его сразу становится потускневшим, пергаментным.
Я выхожу из дома, стою на крыльце. Мне кажется, я только что совершила непоправимую глупость, которую уже ничем никогда не исправить. Нет, не надо мне было приезжать сюда!
Через неделю где-то в дороге меня догнал наш штабной почтальон на заезженной лошаденке. Он мне подал конверт, усмехнулся:
— Ты что же это, Александра Васильевна! С полевой почты начинаешь уже пачками получать? Смотри, девка!.. Солдат — дешевый организм. Нынче жив — завтра нету! Ищи тогда ветра в поле!
Я смутилась. Я уже догадалась, откуда это письмо с очень твердым и круглым почерком и с обратным адресом армейского госпиталя в Барсуках.
Когда почтальон обогнал меня, прошлепав по грязи, я вскрыла конверт, прочитала:
«Милая, милая Шура!
Простите мне эту маленькую записку, если найдете ее нескромной. Может быть, то, что я скажу, будет неловким, но что касается искренности, что слова мои из глубины души, прошу этому верить.
Никогда я не чувствовал себя таким одиноким, как теперь, после вашего посещения. Да иначе и быть не могло. Когда-то давно мне казалось, что все женщины на войне и все отношения с ними обязательно грязны и пошлы. И вот от этого мне стыдно и скверно теперь. Прошу об одном: чтобы мы когда-нибудь встретились. Вы, наверное, сразу скажете: зачем? Я для ласковых слов достаточно неуклюж, но мне хотелось бы сказать вам что-то очень серьезное, очень важное для меня..
Прошу иногда вспоминать обо мне.
Прошу беречь себя.
Крепко целую Ваши руки.
Ваш друг Алексей Кедров».
Я прочла письмо один раз и другой. Потом сложила его вчетверо и решительным движением разорвала вдоль, затем поперек. Клочки бумажек пустила по ветру.
Кто знает: что слаще, а что горше?
В декабре снег лежит тонкой, скучной, стерильной простыней. Он едва прикрывает изрытые гусеницами дороги. В это время года и в этом снегу все бело и вроде бы еще не бело, а так, в серенькой паутине. Все же ночью видны силуэты деревьев, чернильно-лиловые тени домов и тропинка, по которой иду.
Я иду неторопливо, беспечно. Без оружия. Шинель нараспашку. Шапка сдвинута на ухо. И вдруг вижу: по серому снегу от домов метнулась пугливая тень и сразу исчезла. Человек в длинной мятой шинели, крадучись, снова выглянул из-за угла. Он, наверное, не заметил меня: я поспешно прижалась к большому дереву. А он метнулся через проулок — и вдруг прямо лицом к лицу выскочил на меня. И я его сразу узнала.
— Алешка-а! Ты?! Куда ты? И что это у тебя за вид, как у беглого каторжника?!
Откуда мне было знать, что я услышу в ответ!
А он как-то весь обмяк, опустился.
Иззелена-бледное, худое лицо его заросло двухнедельной бородой. На плечах оборванная, прожженная, в круглых дырах шинель, в такой и из окружения не выходили. За плечами пустой вещмешок. Страшный, полный смертного ужаса взгляд расширенных глаз.
Губы Алешки Комарова сжимаются и разжимаются, как если бы он хотел проглотить сухой комок и не мог.
— Кого угодно я хотел бы встретить сейчас, но только не тебя! — с тоскою говорит он наконец и, растерянный, переступает с ноги на ногу. Он мертвеет у меня на глазах.
— Почему не меня? — Я спрашиваю удивленно. Я все еще не могу понять, какая с Алешкой случилась беда. — Что с тобой? Ты откуда?..
Он молчит. Что-то душит его. Какое-то борение мыслей и чувств пробегает по некогда красивому лицу.
Я трогаю его за рукав. Ведь мы с ним дружили, с Алешкой, как «мужчина с мужчиной», как большие товарищи. Он мой братец. Я глажу его по разорванному рукаву.
— Алеша, милый! Что ты молчишь?
И вдруг этот мой жест прорывает в нем что-то. Алексея начинает бить мелкая дрожь. В глазах его жгучие слезы. Он хватает меня за шинель, за рукав и давится глухими, непрожеванными словами. Я плохо их разбираю, скорее догадываюсь по выражению глаз, по губам о жутком смысле этих слов.
— Слушай! — хрипит он. — Я застрелил Сергея Улаева! И — бежал! Ты сама понимаешь, куда! На ту сторону. К немцам. А теперь вот иду… — И он показывает рукой в тыл. — Теперь вот иду… на восток!
Мои ноги будто вмерзли в сугроб.
Я почти не дышу. Я слушаю и не понимаю того, что слышу. Не могу осознать. Для чего он мне это рассказывает?
— Что ж ты молчишь? — хрипит он исступленно. — Что ты молчишь? Ну скажи мне, скажи! Ну ударь! Ну плюнь мне в лицо!..
Я гляжу на него с недоумением.
— Зачем ты убил его? Что он сделал тебе?
— А он в третий раз поднимал нас в атаку. Понимаешь, на немецкие доты — в лоб. Мы с ним сцепились. А он мне при всех: «Подлец! Трус! Щенок! Ты что думаешь, твоя шкура дороже?!» И я выстрелил ему в спину. И бежал. Две ночи не спал, прятался в яме. А потом перешел. Туда. К ним.
— Ну, и сейчас… И куда и зачем ты идешь?
— Так… Иду на восток.
— По заданию? Ты что ж, задание от них получил?
Он кивает.
Удивительно, для чего он все это рассказывает?
Я вдруг понимаю. Наверное, так гибельно для него сейчас одиночество, и ужас вины, и встреча со мной, что все это лишило его каких-то важнейших жизненных сил. И он не сумел, не смог мне соврать. Не успел подготовиться, так неожиданно мы столкнулись лицом к лицу.
«А может, — думаю я, глядя на серый профиль Алешки, — он просто голоден как собака. И долго не спал. И так много прошел километров, озираясь и крадучись и боясь всех и каждого, что теперь ему лучше принять самый страшный конец. Самую лютую кару. Она смоет все: и трусость в бою, и убийство товарища, и предательство, и эту ужасную встречу во тьме, один на один…»
Я спрашиваю:
— И куда ж ты идешь… в таком виде? Тебя же через десять минут схватят.
— Да, я знаю, — отвечает он тихо и просит: — Нет ли хлебушка у тебя?