— Нет. И был бы… — Я умолкаю.
— Да, я знаю, — говорит он покорно.
«Нет, — я думаю, — ты не знаешь еще ничего. Ты совсем еще жизни не знаешь. Иначе бы ты такой беды не натворил…»
Мне страшно от темного, одичалого взгляда Алешки: в черных впадинах его глаз какой-то уже неестественный, лихорадочный блеск. Щеки бледные. Брови лохматы.
А ведь это тот же самый отмытенький, чистый Алешка, с которым мы гуляли по берегу Шани. Тот самый Алешка, который сказал, выслушав мою невеселую историю: «Знаешь, быть правым — это такое жалкое преимущество…» Тот самый Алешка, хороший товарищ.
И вот мы вдвоем среди ночи. Между нами такая преграда, какой я еще не знала между людьми.
Мое сердце сжимает внезапная жалость. И брезгливость. И боль за него.
Я говорю ему:
— Слушай… Считай, что я тебя не видала. Только… Ты, наверное, и сам понимаешь: никуда в таком виде ты живой не дойдешь.
— Да, я знаю. Спасибо за все…
— И забудь мое имя. Я забыла твое!
Мы молча отворачиваемся друг от друга и расходимся в разные стороны. Я иду, не оглядываясь. Я жду выстрела себе в спину. В волнении я даже не разглядела, есть оружие у Алешки или нет. И вот я иду и жду выстрела себе в спину. Ведь стрелял же он в спину Улаеву.
Я иду, не оборачиваясь, очень долго, пока сердцу становится невмочь.
Когда наконец я обернулась, — мне казалось, прошла целая вечность, — ни на тропинке, ведущей к деревне, ни на всем белом поле до самого леса никого уже не было.
Он ушел.
Да, куда-то ушел, хотя там, возле леса, в пятистах метрах от деревеньки, от последних колхозных животноводческих ферм, на дороге — контрольно-пропускной пункт и во всякое время суток регулировщики с автоматами. В стороне, за огородами, — зенитные батареи, а у них часовые. Левее, в лесу, — продовольственный склад, а там тоже свои часовые. Дальше в лес, километров за десять, — пограничная зона. Там всегда пограничники, которые никогда не пропустят без документов ни в сторону тыла, ни в сторону фронта.
Я в смятении вдруг останавливаюсь и снова оглядываю пустынное белое поле: ведь прошел же он через все посты и преграды от немцев, в том числе и через наш передний край, — и вот ночью идет тылами моей дивизии — не своей, голумеевской, а нашей, Бордятова, даже с ним не соседней. И как знать: нужда заставит, так он извернется, проползет ужом мимо самых бдительных часовых. А потом еще кто-то погибнет. Как Сережа Улаев… Как Сережа Улаев, не попавший ни в первое, ни во второе окружение под Вязьмой, не погибший в отряде у пьяненького Пироговского, уцелевший в двух наступлениях фронта и даже не раненый. И вот… от руки своего, не врага!
Я медленно бреду спящей деревней, а мысли мои спешат лихорадочно. Зачем я отпустила Алешку? Называется, пожалела товарища. Но какой он теперь мне товарищ, если выстрелил в спину Улаеву? Как могла я его отпустить?! Он стоял передо мной такой слабый, безвольный, потрясенный нечаянной встречей, что, если бы я ему приказала, он бы мне подчинился. Наверное, надо было просто сунуть руку в карман и громко крикнуть: «Руки вверх!» И он сдался бы. И оружие сдал. А я растерялась. Надо было бы в крайнем случае убедить его пойти повиниться. Как я могла его пожалеть! Он Улаева пожалел?!
«На немецкие доты…» И за это убить Сергея и стать предателем?
Я тоже не хочу погибать в штыковой атаке.
А Борис не хотел бы быть сбитым немецкими зенитками.
А Митя Шубаров шел во весь рост на высотку. И, наверное, тоже не хотел умирать, как Алексей Комаров. Наверное, тоже мечтал вернуться с войны невредимым, любить девушек, танцевать, провожать их домой по мягкому, теплому снегу. Не считал же он себя, в самом деле, человеком второго сорта, убоиной, серой скотинкой?
Митя просто любил свою большую страну и ценил ее выше собственной жизни.
Человек приходит в этот мир не по собственной воле, а по воле других. С самой первой минуты он зависит от матери и отца, от чужих, незнакомых ему людей. Кто-то кормит его, одевает. Кто-то защищает его от врагов и работает на него, чтобы он вырос, и выучился, и начал трудиться. А когда он, беспомощный, маленький, вырастает и становится взрослым, он сам уже должен идти защищать такого же маленького, несмышленого, пришедшего в мир, чтобы жить… Эти связи человека извечны. И нельзя их нарушить, не уничтожив при этом себя самого.
Наша Родина — необычная, новая. Нам, советским людям, она трижды дороже всякой другой. И борьба наша — новая, необычная. Мы воюем не ради заморских земель. Мы — против фашизма. Разве можно на этой войне себя пожалеть, уклониться, уйти?!
Алексей испугался и по-детски себя пожалел. Он купил себе жизнь, но какой ценой?! Самой страшной, какая может быть в жизни. И теперь самый воздух, которым он дышит, уже не его, а Сережкин. И земля под ногами чужая, Сережкина. И холодные звезды. И снег. И Родина.
Как я могла его отпустить? Это словно затмение.
Я иду по спящей деревне, и каждая тень, каждый куст и воронка кажутся притаившимся человеком. Скрип сапог по мерзлому насту отдается в ушах как бы сдвоенным: вместе с ударами сердца. Впервые за все время войны мне сейчас по-настоящему одиноко и жутко: как будто здесь и моя большая вина. У меня стали ватными ноги. Я идти не могу.
Когда два с лишним года прослужишь в одной армии, то ты всех знаешь и все знают тебя. Нет такого шофера, который бы тебя не подвез, даже если у него в кузове горючее или снаряды. Нет такого контрольно-пропускного пункта, где бы не было хороших приятелей. В каждой роте, куда ни придешь, обязательно есть старожилы, которые помнят Обносово, бой в Макашине. Первым делом угостят тебя ротной баней, не беда, что совсем рядом с ней рвутся мины: «Когда он начнет класть ближе, мы крикнем! Выскочишь!» После бани — хороших щец, а там, где свой брат «старожильский» повар, то и пельменей, и жареного зайца, и оладушек с медом из неведомых мне запасов. А потом уже дело и разговоры до ночи.
Здесь, в этой деревне, я тоже знаю многих. Можно где-нибудь переночевать, а утром, с первой попутной машиной вернуться к себе.
В раздумье я долго стою на скрещении двух дорог, оглядываю порядок домов. Все окна темны, занавешены плащ-палатками, не угадаешь, есть там люди или нет. Наконец я направляюсь к избе по столбу дыма, курящемуся из трубы. Поднимаюсь по грязным, намерзшим ступенькам, стучу в дверь.
Кто-то кашляет там, за дверью, гремит щеколдой и даже не спрашивает, кто идет.
— Александр Игнатьевич, вы дома?
— О-о, Шура! Дома, дома, как видишь!
— Можно к вам?
— Заходи, гостьей будешь! Давненько я тебя не видал! Сейчас будем ужинать.
Невысокий человек с двумя большими звездами на погонах впускает меня в комнату. Волосы его серебрятся. Лицо в резких складках. Две из них, самые глубокие, почти черные, в углах рта.
Он глядит на меня спокойнейшими, безмятежными глазами, как будто так это и надо: чтобы я среди ночи пришла к нему ужинать.
Он ставит на стол, накрытый газетами, две тарелки, снимает с печки дымящийся котелок. Там что-то вкусно пыхтит и булькает. Я мою под умывальником руки.
Мы садимся за стол.
— Ты откуда?
— Из ремонтных мастерских. Да вот припозднилась…
— Ну что, с повышением тебя в должности?
— Да.
— Хорошее дело! В политотделе повеселей! Не то что в полку.
— Мне в полку тоже было достаточно весело.
— Ну все же…
Мы едим нечто вроде харчо, вкуснейшее варево, и разговариваем о буднях дивизии: кто куда ездил, кто ранен, кто вернулся из краткосрочного отпуска. О моих комсомольских делах. О начальнике политотдела красавце Шокольском, которого, говорят, у нас забирают в поарм. А я все думаю об одном: об идущем сейчас в тыл Алексее. О моей черной тайне, которой я ни с кем не могу поделиться.
После ужина Александр Игнатьевич моет посуду, закуривает, а я расставляю на доске шахматные фигуры.
— Ты чего-то сегодня хмурая, — говорит Александр Игнатьевич, — что случилось?
— Ничего.