— Вот и врешь. Я же вижу.
— Да нет, ничего. Все нормально.
— Ну, ну. Тогда не зевай! Ходи.
Александр Игнатьевич тоже делает ход и поглядывает на меня из-под нависших бровей.
— Шура!
— Да.
Он мне делает мат в три хода.
— Что с тобой? Ты влюбилась!
— Сказать честно? Разлюбила!
— Кого?
— Себя.
— О, это уже кое-что! Это страшно, — шутит он, усмехаясь одними глазами.
А я говорю:
— Да, довольно-таки страшновато.
— А конкретней?
— Да так. — Я все еще мнусь. Но тайна душит меня, она сама подступает к горлу.
— Ну, рассказывай, чего натворила! — говорит он и сворачивает длинную козью ножку. Закуривает.
И я начинаю свой недолгий рассказ. Очень сбивчивый. Торопливый. Мне кажется, я тоже запуталась в трагических обстоятельствах этой ночи.
Александр Игнатьевич сидит за столом, неловко согнувшись. Козья ножка погасла.
— Это все? — говорит он, дослушав.
— Пока все.
— Ну что ж… Бывает!
— Что бывает?
Александр Игнатьевич перемешивает фигуры, укладывает их одну за другой в доску, запирает крючком.
— На войне все бывает.
— А если он до Москвы дойдет?
— Не дойдет. Ему не дадут дойти.
— Да, я тоже так думаю. Но ведь он пробирался сюда — и дошел. Кто знает, куда он дойдет?
Собеседник мой подумал и ответил серьезно:
— Куда надо, дойдет. А куда не надо, его не допустят.
— Вы уверены в этом?
— Да. Уверен.
Мне кажется, он знает об этой истории гораздо больше, чем я. Меня это несколько успокаивает. Но взгляд невольно сам устремляется на забитое сеном окно, за которым декабрьская ночь, серый снег и изрытая гусеницами дорога. Там, по этой дороге, по нашей советской земле, сейчас идет, крадучись от поста к посту, человек.
И за ним такой черный, словно угольный, след на свежем снегу.
Он не должен дойти…
Глава шестая
Штаб армии стоял уже в Польше, на Висле, когда Кедров после очередного ранения прибыл из госпиталя.
Он явился доложиться начальству. И в каждом отделе штаба, куда заглядывал, его тискали, целовали, хлопали по плечам, повертывали перед окошком всеми боками, чтобы убедиться окончательно: да, жив, здоров Алексей Николаевич и снова готов воевать, хоть куда!
— А мы уже думали, ты от нас навсегда, — заметил начальник оперативного отдела полковник Якимов, разглядывая Кедрова.
— В инвалиды, что ль? — пошутил Кедров.
— Ну, не в инвалиды, а так. Мало ль куда. На Третий Украинский. Иль к Баграмяну. От такого, как ты, я думаю, никто не откажется!
— Да уж нет. Я снова сюда, — смутился Алексей Николаевич. — По старой памяти. Было дело, предлагали хорошую должность. Но я отказался. Сказал, что без вас не могу.
— И правильно сделал, — прогудел высокий, длиннолицый Оськин, член Военного совета армии. — Дивизия тебя ждет. Народ там хороший. И мы тоже здесь неплохие. — И он засмеялся раскатисто, самодовольно.
Просидев целый день в прокуренных комнатах отделов и наслушавшись всяческих новостей, узнав обстановку на фронте, Кедров вышел из штаба поздно.
Он пошел побродить по городу наугад, не зная дороги, глубоко задумавшись и не обращая внимания на мелкий сеющий дождь, пока наконец не заблудился и не остановился перед старым замком с зубчатыми башнями и крепостными стенами. Город в сумерках выглядел переводной картинкой, еще не проявленной, в сером тумане. По брусчатой мостовой шли женщины в прозрачных плащах, под разноцветными зонтиками, стучали высокими каблуками. Кедрову они показались очень странными, эти мирные зонтики и каблуки. Все женщины в армии, каких он знал, ходили в простых сапогах и застиранных гимнастерках и от этого в его глазах не были хуже. Он вгляделся и в прохожих мужчин, в их непроницаемо-вежливые лица, в их костюмы и шляпы особенного покроя, каких не увидишь в России, и снова долго раздумывал, вспоминая те времена, когда он сидел на обстреливаемом со всех сторон «пятачке» под Алексеевскими хуторами, а на батареях не было лишнего снаряда, чтобы ответить на огонь противника.
От Алексеевских хуторов до Польши лежала такая большая дорога, что Кедров только вздохнул: каждый день был спрессованным десятилетием. Видел всякое: и хорошее и плохое.
Он шагал по булыжнику и осматривался по сторонам с каким-то особенным чувством, в котором еще не хотел признаться себе: он искал здесь знакомого человека. Он хотел разыскать его, не расспрашивая о нем, не узнавая, где он и что с ним, а просто вот так повстречать на улице, под дождем, совершенно случайно. И не встретил. И это его огорчало. Он-то думал, что все будет проще.
Вернувшись в штаб армии, промокший, голодный, Кедров разыскал своего шофера, приехавшего за ним из дивизии, и сказал:
— Так что ж? Значит, едем домой? — И он улыбнулся при одном только воспоминании о своей части.
Дивизия теперь была его домом — главным домом, где ждала его главная радость. Радость встречи с боевыми друзьями, с машинами, с мощной техникой, которая так щедро и без задержки теперь поступает на фронт, со старыми бойцами в том старом артиллерийском полку, где он когда-то служил командиром и куда любит теперь иногда приезжать.
В пути машина Кедрова то и дело обгоняла всадников и пешеходов.
Лошади с трудом выдирали ноги из резиновой черной жижи, шли размеренно, монотонно. Иногда всадники, нагибаясь под низкими ветками, прижимались ближе к деревьям, выбирая места посуше, и оглядывались на машину, как будто хотели сказать: «Вишь ты, куда нас занесло! Уже Польша, декабрь, а все дождь, дождь… И все грязь, чернозем, все война».
Кедров приказал остановить своего «козла» и вылез из него в самую черную жижу, чтобы посмотреть на идущих и едущих мимо солдат. Он хотел вглядеться в их озябшие, мокрые лица.
— Издалека идешь, брат? — окликнул Алексей Николаевич одного обросшего бородою бойца, шагавшего по дороге с привычностью старого пехотинца.
— Кто откель… Издалека! — ответил боец, — Мы все псковские. А разгружались в Бялой Подляске. А есть с Беловежи. Ну и топаем… как Христос по морю: ног не замочивши, — засмеялся обросший солдат и показал на подвернутые и заткнутые за пояс мокрые полы шинели и на сапоги, из которых изнутри, через край голенища, выхлестывала при каждом шаге коричневая вода. Солдат один изо всех в колонне был в таких справных кирзовых сапогах — видать, старослужащий. Остальные шагали в ботинках с обмотками.
Кедров крепко пожал руку солдату:
— Желаю большой удачи!..
Он долго стоял так, по колено в грязи, опершись о машину, и, рассматривая и провожая глазами идущих, думал, не засмеются ли шофер и автоматчики из охраны, если он сейчас выйдет на середину дороги, так, чтобы все его видели, и поклонится низко-низко, русским поклоном, всем этим обветренным, краснолицым, вымокшим людям, идущим вперед, туда, где что-то кругло грохочет, врезаясь железом в железо, и тотчас дробится, раскалываясь, так же кругло, развалисто.
Он сел на место рядом с шофером и закурил. И руки его дрожали: почему-то он не осмелился им поклониться.
В Новый год мне всегда везет: обязательно я хвораю и дрожу под овчинным полушубком на нарах. Или где-нибудь застряну с машиной в дороге, в заносах: какой-нибудь промежуточный валик полетел. Или хуже того: принимаю дежурство по части.
Сегодня в штабе дивизии все начищаются, наглаживаются, драют пуговицы, собираясь в столовую на ужин и танцы, а я должна с карначем сменять караулы, проверять посты, обходить и оглядывать всю территорию штаба, следя за порядком. Вообще, в такой день, как сказал мой начальник, «лучше перебдеть, чем недобдеть». Но я, честно говоря, не знаю, что лучше.
Для бойцов у нас фильм «Иван Грозный», в нем чертова уйма частей, на весь вечер. Пока доберешься до слова «конец», в офицерской столовой тоже все кончится: и ужин и танцы. Поэтому Новый год для меня, к сожалению, не праздник.