Я еще раз оглядываю полоску красной материи на рукаве. Проверяю все, что положено дежурному иметь при себе: оружие, противогаз. Надвигаю на брови шапку и выхожу во двор фольварка, где всю осень не высыхают глубокие лужи и где от конюшен пахнет навозом, от мельницы — мукой и сырым, проросшим по щелям зерном и спиртом-сырцом от гожельни[10].
— Так я вас приветствую, пани поручник! — вытягивается на ходу лысый, в пенсне майор, у которого я только что приняла дежурство. Он счастлив, что дежурство сдал, и даже немножко циничен в своей откровенности, — подразнивает меня. — Сейчас тяпну, — говорит он мне и подмигивает. — А тогда уже спать! Так я вас приветствую! — И по-польски прикладывает к козырьку два пальца и щелкает каблуками.
Я иду к темным конюшням, проверяю, хорошо ли завешены окна, не будет ли пробиваться наружу свет. Здесь уже расставлены рядами скамейки, и народ загодя набежал, захватывая местечки, откуда видней. Киномеханик перематывает ленту. Все шутят, переговариваются, смеются. Для всех праздник. Одна я стою и молчу, хотя мне хотелось бы объявить совсем как в анекдоте: «Кина не бендзи!» Представляю, какой бы это был эффект!
Но кино, увы, будет.
Дымным столбом уже валятся на экран сам царь и его приближенные, там плетутся интриги и лишаются живота своего длиннобородые непокорные бояре, хитрым оком глядит Малюта Скуратов, потупляют томные взоры красавицы в узорчатых платах.
Позади меня вкрадчивый голос:
— Пани поручник!
Я оборачиваюсь.
Все тот же лысый майор в пенсне.
— Вас просят в офицерское собрание.
— Скажи: я на дежурстве.
— Приказано. Велено. Не могу-с.
— Ну, пошли их… знаешь куда?
— Никак нет. Это сам генерал. Они ждут-с.
— Пока кино не кончится, не могу.
— Хорошо. Так и будет доложено.
Я уже не смотрю на экран.
Я стою позади всех, заложив руки за спину, с дурацким противогазом на боку, и думаю: «Чего это вздумалось Бордятову меня приглашать? Он же знает, что я на дежурстве!»
Лысый майор опять шепчет сбоку:
— Зовут-с. Приглашают, хотя бы на минутку.
— Не пойду!
Во-первых, конечно, я на дежурстве. Во-вторых, я кровно обижена и теперь — никуда. Нашли кого заставить дежурить по части под Новый год!
— Как же так-с? Генерал. Его приказание!
— Пусть подмену найдут. А так я не брошу людей. Ты же знаешь устав.
Он уходит.
Через десять минут приходит какой-то молоденький лейтенантик, курносый, с вихром из-под шапки, и, вытянувшись, докладывает:
— Лейтенант Авдошкин явился сменить вас с дежурства!
Безобразие! Непорядок. Весь торжественный церемониал приема и сдачи дежурства, конечно, нарушен. Но ведь Новый год, он один раз в году…
Я оправдываю себя, утешаю. Мне хотелось бы перед этим зеленым Авдошкиным себя оправдать.
Говорю ему:
— Гляди в оба. Никому не курить: огнеопасно. Никаких посторонних! И вообще, друг, посматривай повнимательней. На войне, как на войне! — Отдаю ему противогаз. Повязываю на рукаве красную тряпочку. И по-польски два пальца ко лбу: — Будь здоров! — И подмигиваю. Точно так же, как лысый майор подмигивал мне.
И бегом туда, где веселье и праздник.
С порога, запыхавшись, вижу: за столом уже дым коромыслом. Генерал сидит, отвернувшись от двери, с ним рядом — Кедров. Они оживленно разговаривают о чем-то.
Я гляжу на Кедрова. Он вскинул голову, увидел меня — и бледнеет, бледнеет, не сводя с меня глаз. Вот он уже белый как мел. И потупился. А Бордятов не замечает меня.
Подойти, доложить сейчас генералу, что я прибыла по его приказанию, не могу. Мои ноги не сдвинутся с места.
Я сажусь на свободную табуретку рядом с Семеном Курсановым. Говорю ему:
— Добрый вечер, Семен! Можно сесть рядом с тобой?
— Садись! Ты где была?
— На дежурстве.
— Ну как?
— Все в порядке. Сдала и пришла.
— И правильно сделала. На, пей. Тут еще есть «Салхино».
Семен нынче добрый. На днях он назначен командиром разведроты.
Лысый снова подходит ко мне.
— Вас просят туда! — Он показывает в сторону Бордятов а и Кедрова.
— Спасибо. Мне и здесь хорошо.
Но там, на столе, перед Алексеем Николаевичем, я вижу огромные красные яблоки. Я на них гляжу завороженно, там целое блюдо. Видимо, и на нашей стороне они тоже были. Но здесь блюдо пустое, а там никто до них не дотронулся. Я гляжу на них, как на райское чудо. Такими яблоками, наверное, Ева соблазняла Адама. Кедров смотрит на меня, чуть приметно улыбается. Он уже успокоился, взял себя в руки.
Я обращаюсь к Семену:
— Какой же ты разведчик, если на глазах у генерала не можешь мне яблоко украсть?
— Да как же ты его украдешь?
— Очень просто. Если ты, конечно, хороший разведчик.
Кедров, наверное, замечает мой взгляд. Он смеется, берет с блюда самое яркое, крупное яблоко и кладет перед собой, наморщив широкие, добрые губы, глядит на меня заговорщически.
Бордятов что-то увлеченно ему доказывает.
Но, я вижу, Кедров уже не слушает ничего. Он встает, массивный, широкоплечий, отодвигает свой стул и идет через всю шумную, дымную комнату прямо ко мне. Говорит, наклоняясь большелобой стриженой головой:
— С Новым годом, Шура!
Я гляжу ему не в глаза, а на мерцающие совсем рядом его ордена.
Говорю очень тихо:
— С Новым годом, Алексей Николаевич!
— Вы что-то здесь совсем заскучали. Вам и выпить здесь нечего. Я хотел бы сейчас с вами выпить за счастье. Пойдемте со мною туда…
Он берет меня за руку и ведет к тому столу, где Бордятов.
— Ты что заставляешь себя ждать? — ворчит генерал.
Он давно уже дружит с Кедровым и, наверное, обо всем догадался. Поэтому сердится. Обычно он всегда мне все прощает.
Кедров наливает вино в граненый стакан: рюмок здесь, конечно, не водится. Подает то самое огромное яблоко, которое отложил для меня.
— Ну что ж… За победу! — Я касаюсь губами стакана.
— За нашу победу! — уточняет Кедров.
Когда Курсанов вышел плясать и все встали, мы с Кедровым взялись за руки и тихонько за спинами командиров выбрались на улицу.
Здесь шел снег, очень мелкий, колючий. Грязь под ним подмерзала, и мы пошли в поле, за фольварк, и там на ветру целовались. Снег косо ложился на землю, а щека Алексея Николаевича пахла мятой и табаком, и он говорил, дыша на мои зазябшие руки:
— Удивляюсь! — И опять: — Удивляюсь!
— Чему?
— Удивляюсь тому, что опять вижу вас, что живой.
Но мне казалось, что нас с Кедровым еще разделяет какая-то тонкая грань, за которой железным ломом лежат мои горести и ошибки, напластования четырех долгих военных лет. И над всем этим битым и сожженным, словно крест, на котором так удобно распинать хорошие чувства, — угловатая, мрачная тень Бориса.
Кедров, волнуясь, сказал:
— Я все начинаю с белой страницы…
Я вздохнула:
— Вы — да. А я?..
Но он крепко сжал мои плечи.
— Я все в тебе люблю, Шура! — сказал он. — Всю твою биографию. Все дрова, какие ты еще наломаешь!
Мы прошли с ним во тьме мимо мной же расставленных часовых и у них на глазах поцеловались опять.
Кедров объяснил:
— Когда ты вошла, такая надменная, независимая, я решил: брошу все, убегу. Она не полюбит меня никогда. Зачем я ей нужен, старик? Спасибо, Бордятов за штанину удержал, не дал с места сорваться. А то, ей-богу, как зайчик бы кинулся…
Он счастливо смеялся. И я во тьме хорошо себе представляла его суровое, простое лицо, вдруг расцветшее в такой доброй, прекрасной улыбке.
Я когда-то считала: все хорошее в моей жизни — от Бориса. Жив Борис, и я буду жить. Улыбнется он, и я буду счастлива. Другого такого счастья не будет.
А сейчас, шагая по белой наледи рядом с Кедровым, я не знала, второе это или первое счастье, настоящее или снова ошибка. Я была просто счастлива. Без раздумий. Без оглядки на окружающих. Я дышала этим ясным, неожиданным чувством так, как дышат после глубокого обморока, с каждым новым глотком возвращаясь не просто к жизни, а в безоблачность детства, к детской радостной вере, что жизнь — это, прежде всего, счастливая жизнь.